«Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Я СТРЕМЛЮСЬ В ПАРИЖ…» (Из писем и дневниковых записей)

Анатолий Сергеевич Штейгер, поэт «парижской ноты», родился в 1907 г. в Киевской губернии. В 1920 г с родителями эмигрировал из Одессы в Константинополь, учился в русской гимназии. Вскоре, в связи с переводом гимназии, переехал с нею в Чехословакию, в Моравскую-Тшебову. По окончании гимназии недолго жил в Праге, затем перебрался во Францию.

В 17 лет барон Анатолий Штейгер решает посвятить себя поэтическому творчеству. В Париже сближается с общественно-политическим движением младороссов. Активно участвует в жизни русского литературного Парижа. Автор четырех стихотворных сборников («Этот день», 1928; «Эта жизнь», 1931; «Неблагодарность», 1936; вышедший посмертно в 1950 г. сборник «Дважды два четыре»: Стихи 1926–1939). С начала Второй Мировой войны переехал в Швейцарию, где и умер в 1944 г.

Как прозаик Анатолий Штейгер известен мало — скорее как мемуарист. Из задуманных им обширных мемуаров он успел написать лишь о своем детстве. Воспоминания, опубликованные под таким названием («Детство»), оканчивались сценой эвакуации семьи Штейгера из Одессы на английском ледоколе, одном из последних судов с беженцами («Новый журнал», 1984, № 154). Тем более ценными представляются нам публикуемые ниже выдержки из писем и дневниковых записей А. Штейгера, относящиеся уже к парижским годам его эмиграции.

В основу подборки легла тетрадь Анатолия Штейгера, куда в 1924–1928 гг. он записывал письма своему близкому другу, «истинно русскому пражанину», поэту и литератору Вадиму Владимировичу Морковину (1906–1973). Их дружба завязалась еще в гимназии. В своих воспоминаниях Вадим Морковин писал, что в Моравской-Тшебове он встретился с человеком, оказавшим огромное влияние на всю его жизнь, — это был Анатолий Штейгер («Русская литература», 1993, № 1). Нам не удалось установить, тождественны ли записи в тетради письмам, которые Штейгер отправлял Морковину. По свидетельству последнего, почти вся их многолетняя переписка погибла после войны (там же). Но то, что эта тетрадь

служила Штейгеру одновременно и дневником, следует из его записи от 28 августа 1927 г.: «Вместо дневника я веду с Вами переписку» (цит. по рукописи). Материалы из тетради дополнены записями А. Штейгера, относящимися к тем же годам, что и письма в тетради, но сделанными на отдельных листах (исключение составляет запись А. Штейгера от 12 марта 1936 г.), и снабжены краткими примечаниями.

Наибольший интерес в записях А. Штейгера представляют, на наш взгляд, его краткие, но выразительные портреты известных деятелей русской эмиграции, таких, как писатели М. Осоргин, Г. Адамович, А. Ремизов, чета Мережковских, генерал П. Н. Врангель, А. Казем-Бек, основательница Русского Дома в Сент-Женевьев-де-Буа княгиня В. К. Мещерская (А. Штейгер в те годы служил в нем секретарем), его суждения о поэзии, высказывания о Г. Иванове, М. Цветаевой, В. Ходасевиче и др.

Тетрадь и листки из дневника А.Штейгера вместе с рукописями его сестры, поэтессы Аллы Головиной, долгие годы бережно хранила Анна Поповская, подруга А. Головиной, ныне живущая в Брюсселе. В декабре прошлого года хранительница архива передала его в Россию, в Музей М. Цветаевой в Болшево. Выражаем благодарность Анне Поповской и директору болшевского музея Зое Атрохиной за предоставленную нам возможность осуществить данную публикацию. В подготовке рукописи к печати принимала участие Тамара Полуэктова.

Лев Мнухин

25 января 1927 года Cabris. Приморские Альпы

Само собой разумеется, что никогда из меня адвоката, негоцианта или инженера не выйдет. Не такой у меня характер и не о такой карьере я мечтаю. Мечты, мечты… Мечтать не так уж плохо, но неужели мне суждено всегда только мечтать, а ничего большого, настоящего, мне совершить так и не удастся? Порой мне делается страшно, но мне все еще хочется верить, что так или иначе, рано или поздно, но обязательно еще до тридцатых годов, совершится чудо и создадутся условия, при которых я смогу действовать и работать.

О, я готов к работе, я томлюсь бездействием. Я хочу взволновать умы, встревожить общество, обновить выцветшие краски моего герба. Это наивно, но я хочу шума, блеска. Славы, настоящей «преходящей» земной Славы. Порой я прихожу в себя и снова яснее вину, что мечты мои — бред, что надежды мои эфемерны.

Хоть бы что-нибудь, хоть бы авантюра какая-нибудь, в которой примять участие, отдаться ей целиком, несмотря на ее заведомую обреченность, увидеть в цель и смысл жизни и умереть с концом ее, выпасть с нею…

25 марта 1927 года Monte-Carlo

В рулетку я не играю, меня не пустили по молодости лет. В Casino пускают только совершеннолетних, мне еще надо ждать, правда недолго. Познакомился с А. Казем-Беком, руководителем движения «Младороссов», парадоксальной струи российского лигитимизма. Казем-Бек умен и обаятелен. Несмотря на первое знакомство, я провел у него почти целую неделю.

19 июня 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois

Я в настоящее время нахожусь больше не в Альпах, а в Русском Доме Ste Genevifcve, в получасе езды из Парижа на автомобиле.

Здесь княгиня В. Мещерская, мать моего друга Никиты Мещерского, на средства одной молодой, но необыкновенно богатой англичанки, основала не то санаториум, не то богадельню для престарелых «обломков потонувшего мира»[14]. Впрочем, слово богадельня в Русском Доме строжайше запрещено, да и дом, и уклад, и обстановка на богадельню тоже не похожи.

Учреждение это помещается в старом замке наполеоновских времен, в местности, славившейся своими лесами и охотой. Не думал, вероятно, Наполеоновский маршал, что над его гнездом взовьется русский флаг, а в тенистых аллеях будут вспоминаться аллеи Царского Села и Петергофа. Впрочем, нам гордиться нечего. Звание эмигранта, а беженца в особенности (убегать), не слишком достойное и почетное.

Здесь доживают свой век сановники трех последних царствований, генералы, взявшие никому неизвестные города, ветераны балканской войны, адмиралы, проигравшие всем известные битвы.

Все они наслаждаются тишиной и довольством, ссорятся, занимаются сплетнями и пересудами, рассказывают анекдоты из жизни блаженной памяти императора Николая Павловича.

Но такова моя роль, неужели и я уже выслужил право на пенсию, успокоился и благополучно почил на лаврах?

У меня другого выбора не было, когда я получил письмо от М.К. Шевич[15], с предложением от имени кн. Мещерской занять место секретаря в Русском Доме.

Пансион в St-Aubant[16], канцелярия Русского Дома. Разве это не одно и то же. Художественная школа? Увы, я не достал стипендии и теперь не думаю, что мне когда-нибудь удастся серьезно рисованию учиться. Я сижу за пишущей машинкой, классирую бумаги, езжу с поручениями в Париж. Весело? Но какого же мне еще искать веселья?

22 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois

Одна из аллей темная, входишь как в тоннель, в самом конце решетка и через нее редкие солнечные лучи. На английской лужайке старые каменные вазы. Под ними сидят американки на толстых подошвах что сегодня привезла княгиня Мещерская. Американки щебечут no-птичьему, а в гостиной, кокетничая, поет княгиня Голицына[17]. Ее стиль — стиль невинной и неопытной институтки, но морщины у нее под глазами сильно запудрены.

Княгиня Голицына обратила на меня свое благосклонное внимание, поминутно заходила ко мне в комнату «за книгами и стихами», но я переехал в гостиницу, и теперь она со мной больше не кланяется. Не думаю, чтобы ее горе было слишком тяжелым. Около княгини уже вертится курчавый, как баран, Чеботарев, молодой человек из дачников, которых развелось множество кругом Русского Дома. Пока кн. Голицын[18] накрывает на стол (он у нас служит регентом и официантом) или дирижирует церковным хором, княгиня Голицына читает с Чеботаревым Надсона и Апухтина. Года три тому назад при прямой поддержке барона Врангеля этот Чеботарев выдавал себя за чудом спасшегося вел. кн. Алексея Николаевича. И в Сербии и в Ницце с ним возились светские истерички, пока его не разоблачили Виктория Федоровна и вел. кн. Андрей Владимирович. Но и разоблаченный, завитый и любящий Апухтина, он, как видно, не потерял своего интереса…

Еще в Cabris я познакомился с И. И. Бунаковым— Фондаминским, одним из редакторов «Современных Записок». Я часто бывал у него в Grasse и теперь изредка бываю у него в Париже.

Трудно передать обаяние этого человека. Широта, здравый смысл, отсутствие, полное отсутствие предубеждений. Мне говорить с ним легче, чем с иными монархистами, хотя, вообще, с монархистами говорить мне становится все труднее и труднее…

Перелет Линдберга свел меня с ума от восхищения. Я был в Бурже, когда огромная, многотысячная толпа, замерев, не двигаясь, смотрела в небо, в котором чертили прожекторы и освещали ему огненную дорогу. Клодель написал стихи, его ругают за это в газетах. Через пять лет перелет через океан будет будничным явлением, — о нас, восхищавшихся первым перелетом, будут говорить с улыбкой презрительного удивления, как о современниках, воспевавших первый пароход и первую железную дорогу. Но техника тут ни при чем. Дело не в ней. Разве не поэзия, не чистая поэзия этот белый аэроплан в ночь над океаном, между двумя материками, и мальчик, которому хочется спать, но который держит руль и неудержимо летит к славе!

Государыня-сестра[19] на две недели выехала в Варшаву. Валерий Левитский[20] поместил в «Возрождении» три фельетона под названием «Песни и стихи нашей молодежи», в одном из них воспевает ей дифирамбы и приводит целиком два ее стихотворения, одно для меня новое и очень хорошее[21].

28 августа 1927 года Ste-Geneviive-des-Bois

Моя жизнь налаживается, т. е. становится однообразной и монотонной. Я втягиваюсь в канцелярскую работу и привычно ненавижу ее. Оттого что эта ненависть сделалась привычной, мне не так противно работать, но подумать, на какой вздор я убиваю время…

Переписка с поставщиками и кандидатами, переписка с лицами их рекомендующими. Рекомендуют, впрочем, не лица, а «особы», описка в титуле является смертельным оскорблением. Звонит и не отвечает телефон, в канцелярию входят и выходят какие-то люди. Я стараюсь читать, писать, но иногда все это просто невыносимо. Я готов пустить чернильницей в директора, наговорить дерзостей армянскому знакомому.

По вечерам часто захожу к Осоргину, который живет на даче, на огородах, недалеко от Русского Дома. Его скептицизм стилизован под Руссо, а сквозь шелковую пижаму проглядывает народническая косоворотка. Целый день он копается в земле, проповедуя возвращение к природе. Между нами установились иронически-дружелюбные отношения,

— в общем, это милый, честный, очень и очень московский человек.

5 сентября 1927 года Ste-Genevieve-des-Bois

Настроение у меня соответствующее времени года. Листьев на земле все больше и больше, небо или прозрачно-синее, или серое, но через это серое иногда чувствуется ослепительная солнечная сила. Вчера поздно ночью ходил по полям. Шел дождь, туман, мелкие острые брызги. Редко на кого так действует осень. Против воли упорно вспоминаю Тшебову, мост, внизу узкую размытую дорогу.

Не подумайте, что я схожу с ума, никакой неврастении даже нет, т. к. я пишу, читаю, выезжаю, всем доволен, ни на что не жалуюсь. Жизнь моя почти полна и я полон энергии. Но иногда на меня находит — тогда я уже ничего с собою сделать не могу.

Иногда я присаживаюсь к одной из старушек и стараюсь направить беседу на давно прошедшие времена. В Доме у нас много исторически интересных людей, но многие из них уже потеряли разум, другие предпочитают не вспоминать о своих подвигах. Особенно я люблю беседы с Е. А. Нарышкиной, кавалерственной дамой и гофмейстериной. Первой дамой по чинам и званию в России после Императрицы. Она умна и словоохотлива, прошлое вспоминает не без удовольствия, я слушаю ее не без удовольствия тоже. Немного людей осталось, которые помнят Шатобриана, пили чай у m-me Рекамье и своими глазами видели революцию 1848 года[22].

По воскресеньям к нашим выходцам из потонувшего мира приезжают гости из Парижа. Между ними тоже есть небезызвестные и любопытные люди.

Вот кн. М. Путятин[23], «полковник от котлет» по меткому выражению Витте. Это друг Распутина, Илиодора[24], друг доктора Дубровина, основателя Союза Русского Народа.

Графиня Игнатьева, в своем дырявом пуховом платке похожая на нищенку у церковной паперти. Кто подумает, глядя на эту божью старушку, на ее платок, на ее грустные опущенные глаза, что это об ней и Распутине писал Мятлев:

И только бедному амуру

Глядеть неловко с потолка

На титулованную дуру

И проходимца мужика… [25]

С княгиней Мещерской часто приезжает княгиня С. Васильчикова, урожденная княжна Мещерская[26]. Она имела тоже свой «час славы», как говорит пословица. Это было в разгар войны и разгар аристократической фронды, когда кн. Васильчикова, «не имея сил больше терпеть», взяла блокнот, карандаш (!) и на листке из блокнота, карандашом, написала своей императрице: «Вы нам не нужны. Вы губите Россию… Вы немка… Уезжайте в свою Германию…»

Милая, добрая (я никогда не видел более недалекой и очаровательной женщины) княгиня Васильчикова была выслана в свою деревню, без права выезда в «обе столицы»[27]. Это был последний смешной, но романтический акт умирающей власти. Из ссылки ее возвратила… февральская Революция. Как теперь кается, молится и плачет бедная княгиня.

По поручению Э.Н. Бакуниной[28] (тетки Алеши Бакунина, — она служит врачом в Русском Доме) на днях был у Ремизова и отвозил ему коллекцию… печеночных камней, — откуда она только таких достала! Некоторые как грецкий орех, другие как ракушки или морские звезды.

Ремизов был, видимо, искренно рад подарку. Знаменитая берлинская «стена» в неприкосновенности перевезена во Францию. Фейермечхоны, унтер-грундики, пауки, лешие мужского и женского рода. Вдоль потолка тоже протянута проволока и на ней всяческая нечисть и нежить.

Брови у Ремизова растут не горизонтально, а вертикально, и он больше похож на свои карикатуры, чем на фотографии. Меня поразил его костюм: платки, шарфы, халаты и пледы. Он весь обернут и закутан, как после тяжелой болезни. Какой изумительный у него почерк.

23 ноября 1927 года Cabris pres Grasse

Лучше считать себя учеником и подмастерьем, чем стоять в стороне, изображая гения и новатора. Я тоскую по гумилевской школе. Ведь из нее вышли Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов. Прав Адамович, спрашивая, что вышло из всех других…

От экзотики и формализма я отхожу и больше задумываюсь над своей сущностью, хотя при искренности это порой и не весело. Трудно быть с собою откровенным…

Из двух литературных журналов я ближе к «Звену» и его группе. «Новый Дом» — «Новый Корабль», которым управляют Мережковские, борется с «эстетической оторванностью от жизни», но мне часто бывает неясным, отчего политику или политиканство называют жизнью. Из ослепления или снобизма Мережковские носятся с Арцыбашевым, а Адамович, у которого хороший вкус, заглушается смрадом обвинения в отсталости, серьезно уверяет, что Некрасов был талантливым поэтом. Никто не мешает поэту пить чай, обнимать женщину или посещать политические собрания. Никто не требует от него оторванности от жизни, — требуется только одно, чтобы о чае, об адюльтере, о речах Милюкова или Керенского он говорил в стихах не языком чайной рекламы, учебника физиологии или газетной передовицы, а каким-то другим, особым, своим поэтическим языком, если вообще он поэтически существует и «поэтический» (затасканное слово!) язык у него имеется.

Стихи Скитальца, кн. Касаткина-Ростовского и Демьяна Бедного — не поэзия. Но «политические» стихи Гумилева, Каннегисера и Кузмина — поэзия настоящая. Приведу примеры.

…Я склонился, он мне улыбнулся в ответ,

По плечу меня с лаской ударя,

Я бельгийский ему подарил пистолет

И портрет моего Государя… [29]

(Гумилев)

Или в стихотворении «Воин Агамемнона»:

…Манит прозрачность глубоких озер,

Смотрит с укором заря.

Тягостен, тягостен этот позор —

Жить, потерявши царя![30]

(Гумилев)

Каннегисер пишет о Керенском. Трудно представить себе личность наименее поэтическую. Я не знаю, удалось ли Каннегисеру Керенского опоэтизировать, но как далеки, как бесконечно далеки от поэтики эти строчки:

…На битву! — И бесы отпрянут,

И сквозь потемневшую твердь

Архангелы с завистью глянут

На нашу веселую смерть.

И если, шатаясь от боли,

К тебе припаду я, о, мать! —

И буду в покинутом поле

С простреленной грудью лежать, —

Тогда у блаженного входа,

В предсмертном и радостном сне

Я вспомню — Россия. Свобода.

Керенский на белом коне[31].

Эти стихи еще нигде не были напечатаны. Мне сообщил их Георгий Иванов, у которого хранятся дневники и записи Канегисера.

Ничего, что слова «Керенский на белом коне» у многих теперь вызывают улыбку. Но надо вспомнить, чем был для большинства Керенский в 1917 году и как его видел, или хотел видеть восторженный и спутанный мальчик и какие слова он нашел для Керенского… Во всяком случае эти слова Керенским не заслужены.

Конечно — эмиграция, конечно, полный отрыв от родной почвы, — сны ни с чем не связаны, ни с Россией, ни с классом, ни с народом, ни с традициями. Мы как листья по ветру, что даже забыли ветку, с которой неожиданно слетели.

Я жду той минуты, когда кончится изгнание, я вычисляю минуты, оставшиеся до этого желанного мига.

Но я ясно вижу, что еще долгие годы придется провести за границей. В «активисты» я не гожусь, не оттого, что я трус, — возможно, что я даже храбр, — но не преувеличивая скажу, что для этого у меня слишком верный глазомер и слишком много вкуса. Я томлюсь, но я жду чего-нибудь важного, настоящего.

30 ноября 1927 года Cabris

Два раза был уже у Мережковских, которые живут в пригороде Cannes, в Cannet.

С З. Н. Гиппиус до знакомства, которое состоялось только теперь, находился в оживленной переписке. Переписку эту устроил Философов[32], брат Философова из Варшавы.

Мережковский маленький, тщедушный, сгорбленный, глаза у него отсутствующие, речь резкая, нетерпимая, он в заколдованном кругу тез и антитез, все у него разобрано, на все существуют непогрешимые ответы.

З<инаида> Н<иколаевна> моложе своих лет, ее туалеты сшиты по последней моде, волосы почти золотые, лицо сильно напудрено, губы ярко накрашены. Она вся энергия, движение, жизнь. Она умна, очень умна, зла и остроумна, но иногда остроумие свое подчеркивает. Слушая ее капризный и манерный голос, ее неожиданные и меткие реплики, невольно забываешь ее годы, ее можно слушать часами, — сколько она видела, сколько она сделала!

При Мережковских состоит некий молодой человек Злобин. Он как напетая пластинка, хоть бы одно свое, незаученное, живое слово.

Разговор, главным образом, о политике и церкви, которую Мережковские от «жизни» не отдаляют.

Странный тон этого разговора. Все их усилия, и Мережковского и Зинаиды Николаевны, точно специально направлены к тому, чтобы уличить, вывести противника на чистую воду.

Уличить, конечно, в «соглашательстве», в отсутствии священной ненависти к большевикам, ко всему, что так или иначе с ними соприкасается.

Границы между большевиками, правительством и народом они признавать не желают; каждый, кто остался там, кто живет в пределах СССР, работает все равно в какой области, будь то физика или земледелие, тем самым носит на себе печать антихристову, тем самым отвечает за деяния своего правительства.

Странная вещь эмигрантский патриотизм, противопоставление нас и их, уверенность, что мы соль земли, что мы кому-то будем диктовать свою волю.

Русские люди, серьезно именующие себя националистами и патриотами, радуются каждому оскорблению, которое по милости безответственного правительства получает Россия, радуются каждому крушению русского поезда, остановке русской фабрики.

Пресловутая формула «чем хуже, тем лучше» жива и поныне, и, как же удивительно, жива даже в том, когда-то передовом, кругу, к которому принадлежат Мережковские.

Русские царистские эмигранты протестовали против займов Императорскому правительству. За это их клеймили словом пораженцы. Но то, что происходит теперь, что теперь приходится видеть и слышать, уже даже не пораженчество, а обыкновенная государственная измена. Ненависть настолько ослепила, — настолько отняла способность рассуждать и действовать логически, что люди сражаются не с врагом, а с самими собою, т. е. своей родиной.

Я защищал митрополита Сергия, Милюкова (!), младороссов. На меня сыпался град возражений, на которые не умел даже ответить.

— Хоть с чертом, но против большевиков!

— Блокада, голод, пусть перемрет население, но спасется душа.

— Я не верю Сионским Протоколам, но существует жидо-масонский заговор. Шире. Отвлеченней, но все-таки расово-жидовский.

— Теперь нужна резкость, никаких виляний, нужны крайности!

— Пусть придут иностранцы, пусть они разделят Россию!

— Для спасения мира можно пожертвовать Россией!

Я не мог отказать себе в удовольствии и заметить, что точно такие же слова я не так давно слышал от Маркова II[33].

— Я сама по себе, сказала З<инаида> Н<иколаевна>, — и не боюсь никакого соседства.

Доказать это она собирается вступлением в редакцию «Возрождения», куда она входит с легким сердцем, «т. к. Струве из нее ушел и увел вождя за собою». Других препятствий не намечается.

Само собой разумеется, что никакой литературы в России не существует, митрополит Сергий вульгарный агент большевиков, и религиозное движение после конкордата будет использовано с правительственной целью. Простить и забыть ничего нельзя:

Как ясен знак проклятый

Над этими безумными,

Но только в час расплаты

Не будем слишком шумными.

Не надо к мести зовов

И криков ликования:

Веревку уготовав,

Повесить их в молчании…[34]

Демонстративный уход Мережковского, недовольного моими возражениями, прекращал эти безрезультатные и удивительные споры. С З<инаидой> Н<иколаевной> мне было интереснее говорить о литературе, ведь она в ней играла такую заметную роль, близко знала и Блока, и Брюсова, и Андрея Белого.

Мне был показан альбом, подаренный Брюсовым, с единственным посвящением, многие стихотворения в этом альбоме записаны рукою Блока. Я никогда не забуду отчаянных, талантливых и кровавых стихов Савинкова, как и последнего стихотворения Кузмина, нелегально доставленного из России.

Холодный ужас этих двух строчек: «А мы, как Меншиков в Березовом, читаем Библию и ждем»[35].

Надо знать старые стихи Кузмина, чтобы понять через что прошел человек, еще недавно легкомысленно писавший:

Нам философии не надо

И глупых ссор!

Пусть будет жизнь одна отрада

И милый вздор!

или

Если был бы ты небесный ангел,

Вместо смокинга носил бы ты орарь…[36]

В последнем стихотворении, «советском», тоже упоминается об ангеле, даже не об ангеле, а об архангеле. Только архангел рифмуется с Врангелем, которого больше не ждут.

Уже не говорят о Врангеле,

Тупые протекают дни…[37]

В Советской России Ахматова, Сологуб, Кузмин. Они молчат. Печатаются Пастернак (это еще неплохо), но Бедный, Сельвинский, Асеев… И по ту и по эту сторону говорят об оскудении российской поэзии. Когда спадут перегородки, я уверен, что мы услышим о выдающихся произведениях, созданных за годы этого красноречивого молчания.

Я стремлюсь в Париж. Сезон — лекции, доклады, балы уже начались, я вторую зиму теряю на глупое здоровье.

Точнее и подробнее объясните мне, отчего полезнее учиться у блистательной Марины[38]? Кроме фонетических россыпей, полугениальных черновиков, в которых не разобраться, стихов к Блоку, Крысолова и Фортуны, я у нее ничего не вижу. Марина и Пастернак чьи-то предтечи, но Пастернака я человечески ненавижу.

18 января 1928 года Monte-Carlo

Не могу усидеть на месте и в Cabris на меня нападает страшная тоска. Не прошло и месяца, как я был внизу, но теперь я опять надолго застрял у Казем-Бека.

Я был сильно нездоров, у меня была высокая температура, когда я получил от Казем-Бека телеграмму с предложением встретить Новый русский год в Антибе. Я сорвался с постели, в жару, под причитания M-le Cure[39], но на другой день после встречи мою болезнь как рукой сняло.

Встреча происходила в специально нанятом мюзик-холле, было много народа, много шума, хор казаков из Бокка. Неизбежные пожелания и тосты. На другой день вечер у Клодтов в Cannes[40], bataille de fleurs в Ницце, я совершенно завертелся.

Кирилл[41] пребывает в Cannes. С ним вел. кн. Кира Кирилловна, очень похорошевшая. Я видел его в церкви, он был очень любезен, говорил несколько минут. Публика на нас смотрела, разинув рот, потом ко мне бросились, стали расспрашивать.

Вы меня ругаете и ругаете, как мне кажется, напрасно. Больше всего меня задели строчки о Кузмине. Скажите на милость, где Вы у меня отыскали политику?

Я «проливал слезы» над Кузминым, но проливая их не политически, а по человечеству. Кузмин как рыба, выброшенная на берег, — каково ему после «Бродячей собаки» и «Аполлона» стоять за хлебом в очереди, получать «Леф» или «Красную Ниву». Он, по свидетельству Георгия Иванова, читавший диссертации о лакированных башмаках и элегантно завязанном галстуке, теперь горестно пишет:

Уж вспухнувшие пальцы треснули

И развалились башмаки…[42]

Мелочи? Но ведь жизнь состоит и из мелочей, не только из «важного» и «знаменательного». С мелочами надо обращаться осторожнее.

— «Ахматова печаталась у большевиков». Совершенно верно, но теперь она молчит. И, вероятно, пишет. Как писал и Соллогуб, после смерти которого, если не врут газеты, нашли до двух тысяч лирических стихотворений и полный перевод Мистраля. Я не случайно поставил имена Ахматовой, Соллогуба и Кузмина рядом. К ним еще можно прибавить В. Иванова[43], Андрея Белого, несмотря на его «Сменовеховство». Пребывание этих писателей в СССР кажется недоразумением, ошибкой. Живя в России, они не перестают быть духовными внутренними эмигрантами.

— «Россия ненавидит эмигрантов». А за что бы она их любила? Но это еще не отнимает у некоторых здешних и внутренних эмигрантов их заслуг и их значения.

Новая русская «советская» литература, перебесившись, еще не раз оглянется назад и поймет, что в литературе без старого нового не существует. В литературе не бывает. Писатели «зачинатели» еще не раз вернутся за выучкой к тем, кого они презрительно именуют «завершителями». И это возвращение только поднимет ужасающий уровень их культурности.

Вы меня не упрекнете ни в предвзятости, ни в эмигрантском патриотизме. Я не сторонник диких взглядов Гиппиус и Бунина на русскую литературу в России. Но я не вижу, чтобы в России нарождались великие писатели. И больших писателей нет, есть писатели малые и средние. Единственное ярко талантливое произведение «Конармия» Бабеля, но и оно испорчено неслыханной безвкусицей, — вспомните замечания о католицизме, Европе и архитектуре.

Эйснер усиленно печатается, но мне жаль, что ему нравится лубочное слово «лубочный». Я не знаю, решится ли он серьезно, или только кокетничает своим возвращением в Россию. Осуждать сменовеховство при его безответственности — бессмысленно.

Когда, себе и мертвым изменив,

Я вдруг пойму, что жил вдали напрасно

От лубочно-прекрасных сёл и нив…[44]

Никакой измены нет и не будет. Измена притянута для рифмы, но если Эйснер решился серьезно, как бы ему не раскаяться. Кроме сёл и нив поэту необходимо еще что-то. Вот этого-то, чего-то, в СССР и не имеется.

10 марта 1928 года Cabris

Я совсем не открещиваюсь от Блока, но я безусловно отрицаю его влияние. Ведь снег шел не только для Блока, и не только у Блока бывали такие встречи. Блоковского влияния на мне нет, а если есть вообще какие-нибудь влияния, то скорее всего Георгия Иванова, самого поэтического русского поэта.

Блокинианцы плохую услугу оказывают Блоку. Конечно, одно дело статьи Мочульского и стихи Марины Цветаевой:

И под медленным снегом стоя,

Опущусь на колени в снег,

И во имя твое святое

Поцелую вечерний снег.[45]

или

В его заоблачных снегах —

Что в ризе ценной,

Благословенна ты в снегах!

— Благословенна…[46]

и совсем другое вздохи кудрявых барышень: — Ах, Блок! Снежный поэт, какая прелесть!

Но эта оборотная сторона медали, и широкой славы без кудрявых барышень не существует.

Я не люблю Блока, его не раздули (как теперь раздувают Ходасевича), он великий поэт, но сколько у него лишних, вылущенных слов! Даже в лирике, — «Куликово поле», «Двенадцать», «Скифы», — гораздо сдержаннее и точнее. Словарь символизма удивительно скоро приелся, слишком много в нем было расплывчатого и приблизительного, а «приблизительных» слов, как замечает Георгий Иванов, «мы больше не хотим». В наше время после войны и революции, когда темп жизни бешено ускорился и некогда читать трактаты о луне на шестнадцати страницах или умиляться над соловьями и розами, т. к. свободными остаются

Семь минут для ласки невесты,

Три секунды в день для стихов,[47]

хочется в эти три секунды настоящих, полноценных стихов, в которых бы в двух, трех строфах было сказано все, что мучит поэта и он в состоянии дать. Считается хорошим тоном смеяться над Анной Ахматовой за «Я на правую руку надела перчатку с левой руки»[48], а кто кроме Анны Ахматовой сумеет яснее и короче показать безвыходное отчаяние? Блок уже устарел (я не боюсь этого писать), а Анну Ахматову поймут и полюбят наши дети и внуки.

Как Вам, вероятно, известно, в Париже началась форменная ходасевичемания.

В руки Ходасевича передан дотоле праздный поэтический скипетр (прозаический прочно у Бунина). Мережковский объявляет его эмиграции, Зинаида Николаевна ставит между ним и Блоком знак равенства. «Флорентийские фотографии»[49] очень хороши, но нельзя забывать, что Блок все-таки есть Блок и что судьба его была судьбою целого передового класса.

Об Эйснере в субботу я долго говорил с Фондаминским, и Фондаминский думает пригласить его в «Современные Записки».

«Современные Записки» — предел мечтаний каждого «начинающего» поэта, но я не думаю, что скоро удостоюсь такого приглашения. Это лучший русский журнал и за него эмиграции простится не одно прегрешение. Я подчеркиваю — русский, потому что по подбору материала, сотрудников и вкусу, с которым он ведется, он стоит неизмеримо выше всего, что издается в России. Конечно, у «Современных Записок» есть свобода, которой в России нет, но эмиграция и эмигрантские условия тоже чего-нибудь да значат.

Вы носитесь с Асеевым, а у меня к нему отношение презрительное. Талант талантом, но роль литературного чекиста и доносчика… Благодаря ему и прочим лефовцам полетели со своих мест Полонский и Воронский, — не гении, но все же добросовестные критики. Что там пишут, как пишут! Иногда руки просто опускаются!

Вы удивляетесь, что я пишу Революция с большого Р, Социализм с большого С. Что тут удивительного?

Ведь снимаю же я шляпу при встрече с знакомым, целую руку митрополиту и замужней женщине, прикладываюсь к кольцу католического князя церкви. Было бы странно, если бы Вы, умный человек, не делали того же самого, а брали пример с «Дней» и «Воли России», которые до сего дня пишут «бывший князь», и «бывший царь», и «бывшая императрица».

17 апреля 1928 года Ste-Genevteve-des-Bois

Я не люблю футуристов, не лежит к ним душа даже тогда, когда они пишут что-нибудь серьезное. Слишком уж много они сделали для того, чтобы оттолкнуть от себя людей непредвзятых и благонастроенных. И лакейство непростительно, ни перед кем. Поэт, стоящий на задних лапах перед ГПУ, принимающий участие в травле попутчиков, сообразующийся с неграмотными литературными манифестами Троцкого и Мещерякова[50], перестает быть поэтом. У Маяковского в прошлом большие заслуги, но желтая кофта преступлений (в прямом смысле) искупить не может…

Читали ли Вы статью Мережковского, в которой он описывает беседу с очередными «соглашателями» и свое желание пустить им в голову стаканы?[51]

Поэтому, когда я опять впервые появился у Мережковских, мне сперва в дверях пришлось осведомиться, гарантируется ли мне полная безопасность. Мережковский ответил отрицательно, но вступилась Зинаида Николаевна и все обошлось благополучно.

Были Георгий Иванов, Ирина Одоевцева, Оцуп, Раевский и какие-то мережковцы еврейской национальности, не смеющие звука издать и свое суждение иметь. Есть что-то патологическое, розановское, в отношении Мережковского к еврейству. Я был на его докладе об иудаизме в «Зеленой лампе»[52] и меня поразил и как истерический тон докладчика, так и истерические ответы его оппонентов.

Эти собрания в «Зеленой лампе» производят странное впечатление. Откуда берется такая публика на девятом году эмиграции? Несколько литераторов и журналистов, — все остальные «ищущие» взволнованные дамы, эстетические барышни, эстетические молодые люди. Большинство из них являются не для доклада, а для того, чтобы посмотреть на докладывающих знаменитостей.

И надо признаться, уходят они из «Зеленой лампы» удовлетворенными.

Стоит Мережковскому открыть рот, как Зинаида Николаевна вмешивается со своими возражениями.

— Это ты не так сказал! Это моя мысль, ты ее извращаешь. Это надо сказать совсем по-иному!

— Зина, не мешай, — отбивается Мережковский, но капризный голос опять перебивает.

— Раз я говорю, это значит правда. Вы что об этом Иване Ивановиче?

И, играя лорнетом, заложив ногу на ногу, Зинаида Николаевна вступает в громкий разговор с соседом, мешая докладу и подчеркивая этим свое невнимание.

Она безусловно умна, даже очень умна, но как согласовать ум и эти нелепые выходки.

После хвалебных гимнов — Ариэль[53], наш певец и прочее, Георгий Иванов в «Последних новостях» напечатал статью «В защиту Ходасевича»[54].

Никому не поздоровится от такой защиты, но Ходасевич буквально заболел от ярости и, потеряв чувство смешного, клеймит поступок Иванова… соглашательством. — Помилуйте! Тронули первого поэта эмиграции, какая радость для большевиков.

В этом виноваты, конечно, Мережковские. Термин «соглашательство» они выдумали, Ходасевич их последнее произведение.

Читали ли Вы его последнюю книжку, изданную в «Возрождении»?[55] Одни задыхаются от восторга, другие недоумевают. Конечно, талант, даже большой талант, но талант какой-то неталантливый.

Так вьется по земле червяк,

Рассечен тяжкою лопатой…[56]

В первые годы большевизма Ходасевич вел себя предосудительно и печатался там, где не было принято печататься. Потом дружба с Горьким, который вывез его за границу и содержал на Капри. Что теперь пишет Ходасевич про Горького! Горький, «Дни», — все окончилось «Возрождением»… Что и говорить, последний список не из завидных, но новые друзья Ходасевича об нем не вспоминают, — в эмиграции, увы, слишком многое забывается.

Между Ходасевичем и Эренбургом в характере много общего. Об Эренбурге мне немало рассказывал Фондаминский, когда частные архивы будут опубликованы, много низости и грязи выльется наружу.

На Эйснера и «Звено» обратило внимание. О нем есть лестная заметка Адамовича[57]. Но когда я попробовал о нем заговорить у Мережковских, мне говорить не дали. В Париже носятся с Поплавским. Я только пожимаю плечами. В № 3 «Нового корабли» напечатаны мои стихи о Нежности. Это мой первый дебют в печати и я очень радуюсь.

25 апреля 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois

Моя жизнь складывается по-прошлогоднему: целый день провожу в бюро, занимаясь скучнейшей канцелярской работой и очень устаю, — не от работы, а от общей нервной обстановки и бессмысленного сидения на одном месте.

Директор Русского Дома — генерал Вильчковский, бывший помощник коменданта Царскосельского Дворца[58]. Это неплохой человек, в глубине души он скорее добр, как все цинично-умные люди, но работа с ним выносима только в краткие промежутки, когда утихают приступы его больной печени.

Это законченный тип щедринского помпадура. На управление домом в 250 человек он смотрит как на управление «вверенной» ему губернией или своей родовой вотчиной.

Последний чай у Мережковских был живее и интереснее предыдущих. Сперва головокружительные высоты эллиниста и язычника Бахтина[59], статьи которого Вы знаете по «Звену», — полускрытая вражда к христианству и упадочный эстетизм, острый спор между ним и Мережковским, оставивший у меня странные впечатления.

Бахтин и Мережковский, по их словам и по внешним признакам, — два непримиримых мира, два разных полюса. Но мне бросилось в глаза их удивительное родство, их безмерная духовная близость, несмотря и на этот острый спор, и на «служение разным богам», и на разность фразеологии. Трудно заподозрить фанатика Мережковского в отсутствии искренности, но спор его с Бахтиным, спор «милых между собою». Упадничество Мережковского какой-то своей стороной не соприкасается, а сливается, может быть, даже выливается, из бахтинского декаденства. Но нельзя требовать от людей невозможного и удивляться тому, что и на старости лет они остаются самими собою.

С приходом Оцупа и Георгия Иванова разговор перешел на поэзию и религию, т. к. о чистой поэзии у Мережковских говорить не принято, а религия или, вернее, разговоры (бесконечные и неискренние разговоры) о ней являются признаком нового хорошего тона.

Мережковские, не закрывая рта, говорят о Церкви и Боге, о христианстве и благочестии. Когда я появился у них на первый день Пасхи, З<инаида> Ник<олаевна> первым делом спросила, верю ли я в Христово воскресение, и когда я ответил утвердительно, трижды со мною расцеловалась. Но тут же выяснилось через минуту, что у заутрени они не побывали, «не успели, не пришлось как-то…».

И Оцуп, и Адамович, и Георгий Иванов принуждены подчиняться правилам нового хорошего тона и религия служит той точкой, от которой начинаются все танцы, даже мало имеющие с нею общего.

Но на этот раз после традиционных и неизбежных реверансов и оглядываний чувствовалось больше искренности и непосредственности, даже скрытого раздражения, после того как Мережковский снова выступил в защиту «жизни» или того, что теперь под жизнью Мережковскими понимается.

— Ваша поэзия мешает жизни: в настоящее время она вредна и опасна. Все цели, все устремление должно направляться в одну сторону… Надо спасать человеческое… Борьба с большевиками…

— Но чем же мешают стихи борьбе с большевиками?

— Я был бы рад, если бы поэзия совершенно исчезла. Она никому не нужна. Ею прикрывают пассивность перед Антихристовой силой… Теперь, когда идет война… Каждая агитационная летучка дороже талантливой поэмы…

— Но так мы докатимся до того же большевизма. Социальный заказ…

Оцуп ехидно напомнил для Мережковского сапоги дороже Шекспира…[60]

Мережковский грубо оборвал его, но Зинаида Ник<олаевна> снова подхватила нить, и о Блоке заговорили сдержаннее и спокойнее, хотя Дмитрий Сергеевич и продолжал настаивать, что Блок был недалеким и неумным человеком, совершенно безответственным и что в том чистилище, где он сейчас находится, ему приятнее молитвы о спасении его грешной души, чем восхищения его «Двенадцатью».

За «Двенадцать» вступился Георгий Иванов.

Георгий Иванов читает «Двенадцать» вместо двенадцати Евангелий, вставила З<инаида> Ник<олаевна>. Я в свою очередь попробовал заступиться за Блока, но обвиненный в ереси и евразийстве, был вынужден немедленно сложить оружие.

Когда я уходил, на прощание Злобин продекламировал мне, знаете, — «Птичку»: «Ходит птичка весело по тропинке бедствий…»[61] Каковы грозящие мне последствия, я не знаю, но не боюсь…

2 мая 1928 года Ste-Genevieve-des-Bois

Умер Дима Чавчавадзе. Я был на панихиде. Тшебовцев было немного, хотя ими полон весь Париж. Умер он от чахотки, в Париж его привезли уже полумертвого, это третий и последний сын бедной княгини, которая чуть не помешалась от горя. После Диминой панихиды — панихида о Врангеле, который умер с Димой в один день[62].

Церковь полна народу. В полном составе крайне правые, до последнего дня не переставали обливать Врангеля клеветой и помоями. У открытого гроба их крокодильи лицемерные слезы еще невыносимее, но «Возрождение» пишет об единодушном горе, с которым эмиграция проводила в могилу своего доблестного вождя.

В 1924 году я видел Врангеля в последний раз, — он был проездом в Берлине. Я узнал его с трудом, — так изменил его внешность штатский костюм, сшитый не у первого портного. Отчетливо помню агитацию Тальберга[63] и Маркова II-го: ему нельзя подавать руки, он изменник, он не желает подчиниться Великому Князю. Из-за постов на банкете ожесточенные споры, — одни продолжали считать Врангеля главнокомандующим, другие право на этот нелепый в эмиграции титул признавали за вел. кн. Николаем Николаевичем. Все это было и смешно, и фальшиво, и недостойно, т. к. при любом отношении к деятельности барона Врангеля (для меня лично вовсе не симпатичной) нельзя забывать его поведение во время Крымской эвакуации.

Барон Врангель спас от издевательств и смерти не одну тысячу людей. Не одна тысяча людей, благодаря ему, имеет теперь возможность жить и работать в нормальной европейской обстановке. Уже по опустевшему городу, под выстрелами, ходил он без охраны, вызывая уважение даже враждебных рабочих. И русский берег генерал Врангель покинул последним…

Капитан не имеет права покинуть гибнущий корабль. История Крыма и генерала Врангеля была бы эффектней, если бы он, посадив эмигрантов на суда, пустил бы себе пулю в лоб на Севастопольской набережной… Но в наше время бессмысленно требовать от людей геройства, — театральные эффекты, без которых история превращается в бездарный хроникерский отчет, ныне не в моде…

Мне пришлось увидеть гибель яхты «Лукулл», на которой Врангель прибыл из Севастополя. Сперва яхта стояла около Румели-Хиссара, неподалеку от Бебека, над ней широко развивался русский национальный флаг. Мимо проплывали шаркеты[64], лодки, Врангель стоял на палубе и, отчетливо прикладывая руку к старой маленькой папахе, отдавал честь, отвечая на приветствия.

Иногда рядом с его высокой и стройной фигурой показывалась другая, маленькая и хрупкая, в черном котиковом пальто. Это была баронесса.

Месяца через два яхта перешла из Румели-Хиссара и бросила якорь у набережной Домна-Бахча. Как раз над дворцом, на горе, была наша американская школа. Трагедия гибели яхты, а с нею и нескольких человек экипажа, разыгралась у нас на глазах.

Это было после обеда, кажется, в четвертом или пятом часу. Были свободные от уроков часы, и мы гуляли в саду на площадке. Вид из сада был чудесный. Башня Леандра и Мраморное море, в закате лиловые Принцевы острова, направо минареты Стамбула, вдали Айя София[65], Золотой Рог. В Босфоре кипела привычная жизнь. Ревели сирены, слышались крики лодочников — каиджи, хамалов, толпящихся на набережной. Коричневые пароходики, пеня воду скромными старомодными колесами, переходили с одного берега на другой. Со стороны Черного моря шел большой пароход под итальянским флагом. Пароход обратил наше внимание. Он шел не по прямой линии, как обыкновенно, не по середине пролива, а медленно, но верно приближался к берегу. Как раз к тому месту, где стояла врангелевская яхта «Лукулл».

Мы знали, что в этом месте большие пароходы не пристают. Пристань для них была дальше. Не случилось ли чего-нибудь с пароходом, не хочет ли он выброситься на берег? Затаив дыхание, мы смотрели за медленной работой винта.

Пароход все приближался и приближался. Это был пароход Триестинского Ллойда, на носу уже можно было разобрать красную надпись «Адрия». «Адрия» приближалась к «Лукуллу». Расстояние между ними все сокращалось. Осталось не больше двух саженей. Мы замерли.

Внезапно раздался глухой треск. «Лукулл» вздрогнул, покачнулся и стал быстро уходить под воду. «Адрия», не останавливаясь, начала забирать влево, не спуская лодок, не бросив даже спасательных поясов, не дав никакого сигнала, развила ход и направилась в сторону Галаты.

К месту катастрофы бросились катера и шлюпки. «Лукулл» тонул не больше трех минут. Потом море сошлось над ним и успокоилось снова. Мы не смогли придти в себя от испуга.

Во время катастрофы, по счастливой случайности, барон и баронесса были в посольстве у вечерни. Часть команды была подобрана, три человека погибло, в том числе молодой Грабов, брат Грабовой, которая была в Тшебове.

«Адрия» пришла из Батума, уже занятого большевиками. Поползли слухи, что команда ее была подкуплена, — я не знаю, так ли это в действительности, но в то, что «Лукулл» был потоплен случайно, после всего мною виденного, я не могу верить.

Сразу же заработали водолазы. Яхта лежала глубоко, и ее сносило подводным течением. Выловили портфель барона с государственными важными бумагами, но все личное имущество и жемчуга баронессы исчезли бесследно. Только через несколько лет, после длинного и запутанного процесса Триестинский Ллойд принужден был выплатить убытки.

Врангель поселился в Русском посольстве. В холле правого крыла была устроена временная церковь, и во время службы, впереди, возле алтаря, вырастала его высокая и небанальная фигура.

Бывший главнокомандующий был некрасив, но его сухое обветренное лицо, смелые глаза, небольшие черные усы, широкие плечи и осиная талия напоминали не то средневекового рыцаря, не то стилизованного голливудского принца, не в укор бедному барону будь последнее сказано.

Ходил он тогда еще в черкеске. Черкеска удивительно шла к Врангелю, простая, обыкновенно серая или черная, с простыми белыми газырями, с простым, но прекрасной работы кинжалом.

В одно из воскресений мы удостоились приглашения к чаю. Комнаты, занимаемые бароном и баронессой, выходили окнами в парк. В них было темно и неуютно, чувствовалось, что хозяева здесь ненадолго, раскладываться не собираются. Да и раскладываться было бы невозможно: все брошено в Крыму или погибло на «Лукулле». Баронесса Врангель грустно вспомнила свои жемчуга, барон улыбался и в скором времени обещал ей новые. Он вспоминал моего кузена Андрея, служившего у него под начальством на Кавказе (во время своей ссылки) и позже убитого петлюровцами на Украине. Говорил, что надеется, опомнившись, снова продолжать борьбу… Меня поразило множество икон, — это все были подношения.