СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

СТУДЕНЧЕСКИЕ ГОДЫ

Заявление о моем желании поступить в Белградский университет я подал, адресовав его в университетскую канцелярию, еще весной из Черногории. Через некоторое время я получил официальную бумагу, написанную по-русски, от некой «Учебной комиссии» при Русском посольстве, в которой мне предлагалось к началу учебного года явиться в упомянутую комиссию для выполнения ряда необходимых формальностей.

По приезде в Белград я отправился в «Учебную комиссию». Она находилась на задворках посольского двора, в небольшом домике посольских служб. Встретил меня вежливо и даже ласково — с несколько елейными интонациями, человек средних лет, в очках, с мясистым носом, с небрежно подстриженными усами и с рыжеватой козлиной бородкой. Он назвал себя: «Профессор Василий Васильевич Зеньковский». Усадив меня в кресло, он стал мне разъяснять — поскольку у меня кроме «послужного списка», где в графе «образование» было указано, что я окончил кадетский корпус и ускоренный курс военного времени Константиновского артиллерийского военного училища, не было никаких официальных школьных документов, мне предстоит пройти при «Учебной комиссии» проверочный экзамен.

Я сильно заволновался, но профессор успокоил меня: пустая-де формальность, просто беседа, и назначил день экзаменов.

Последнее обстоятельство требует некоторых объяснений. Как общее правило, в университеты поступали без вступительных экзаменов. Право на поступление давал аттестат зрелости. Но для русской зарубежной молодежи это ясное положение оборачивалось весьма страшным камнем преткновения.

В годы великих бурь на Родине, в огне гражданских войн, в панической сутолоке эвакуаций у большинства всякие официальные бумажки были безвозвратно потеряны — не до них было! Приходилось искать выход из этого положения, и выход был найден. Он тоже соответствовал тогдашним обстоятельствам. На Балканах в славянских университетах осело выброшенное эмигрантской волной значительное количество русских ученых. Среди них было немало имен не только с общеевропейской, но и с мировой известностью. Университеты охотно принимали в свой педагогический персонал русских профессоров и предоставляли им возможность читать свои курсы. Из числа русских профессоров и была создана проверочная комиссия, на которую и была возложена проверка знаний у лиц, не имевших нужных документов при поступлении в университет, и выдача им свидетельств, заменявших утерянные аттестаты зрелости. Нужно сознаться, если бы проверочная комиссия была подлинно экзаменационною, вероятно, вместо многих тысяч молодых русских людей, кончивших зарубежные университеты, до высшего образования добрались разве что единицы. И вовсе не потому, что большинство претендовавших на продолжение образования не были абитуриентами. Люди, прошедшие через грозные и великие общественно-социальные потрясения, войны, разложение быта, через голод и холод разрухи, несомненно наблюдали одно любопытное явление — человек, попадая из нормально-интеллектуальной жизни в какое-то почти «растительное» существование, не то что дичает — напротив, в нем нередко обнаруживаются подлинно человеческие, героические качества, в нем крепнет и появляется сила духа или всплывают из каких-то глубин ценные природные инстинкты, казалось, давно утраченные, которые дают ему цепкую жизненную хватку и многие другие качества, но почему-то в этих трудных жизненных пертурбациях необычайно скоро средний человек растеривает всю свою школьную премудрость и как бы снова приобретает девственную нетронутость мозгов и совершенно не в состоянии вспомнить, почему пифагоровы штаны во все стороны равны, или кто раньше жил на свете — Карл Великий или Филипп II Испанский, или даже, какой член предложения обозначает действие или состояние предмета, хотя при этом доподлинно известно, что человек года три-четыре тому назад прилично окончил среднюю школу. К счастью, русские профессора проявили полное понимание обстоятельств времени. Хлебнув немало горя «средь бурь гражданских и тревоги», люди стали попроще, жизнь пообтрепала с них шелуху условностей, порасколола футляры, явно мешавшие жить в новых и весьма необычных условиях. Между прочим, и к формальностям люди стали относиться без прежнего трепета или ослиного упрямства — словом, к бумажкам особого почтения не стало, и в короткой, благожелательной беседе выяснялось, учился ли человек «чему-нибудь и как-нибудь», и профессора почитали за доброе дело не чинить препятствий, а наоборот способствовать молодежи в ее стремлении к продолжению образования. Проверка знаний комиссией в конце концов сводилась к пустой формальности, а университетскую канцелярию, по соответствующей договоренности, выданные свидетельства вполне удовлетворяли.

Вспоминать и подготавливаться у нас не было времени, да возможности. На комиссию шли с наличным багажом, и потому было немало курьезов, и, по моему глубокому убеждению наиболее страдательным элементом во всем этом благотворителе ном деле несомненно были многоученые мужи-экзаменаторы, так как «проверяемые» часто несли такую несусветную ахинею, от которой образованному человеку нетрудно было просто рехнуться!

Рассказывали, как анекдот — одному чудаку в проверочной комиссии профессор предложил вопрос о Яне Гуссе. Чудак был типом весьма расторопным и далеко не застенчивым, в прошлом какой-нибудь корниловский офицер, может быть, в двадцать пять лет бывший бравым боевым штаб-офицером. В гражданскую войну таких было немало.

— Ян Гусс? Припоминаю. Это был чех. Впрочем, Ян. Может быть, и поляк!

— Чех! — подтвердил профессор.

Насколько я помню, значит, это был чешский еретик, бунтовавший против официальной церковной доктрины. Вероятно, последователь Лютера.

Тут ученый муж не выдержал, с глубокой грустью посмотрев на чудака, вежливо произнес:

— Позвольте, коллега, внести хронологическую поправку, Ян Гусс родился в 1373 году в Богемии, а Лютер родился в Германии, в 1483 году. То есть, ровно на сто десять лет позже Гусса. Согласитесь, что Гусса довольно трудно считать последователем Лютера!

— Простите, господин профессор, как вам известно из моего послужного списка, почти десять лет тому назад я кончил Реальное училище, историю никогда не любил, не интересовался ею, а сейчас мне хочется изучать агрономические науки и стать ученье агрономом. Что касается Гусса, мне кажется, его судили ведь на каком-то церковном сборище и, вероятно, казнили. Впрочем, ведь он жил в эпоху гуманизма — возможно, его и отпустили с миром или заточили в монастырь. В наше время, если бы он попался нам в руки, за такое дело, как бунт против официальной истины, его бы, несомненно, повесили или расстреляли, — убежденно и твердо сказал экзаменуемый.

Профессор, на этот раз уже с глубочайшим сожалением и печалью, посмотрел на молодого человека и заметил:

— Вы, коллега, видимо, не лишены чувства юмора и чувства времени. Что же касается Гусса, он был судим и осужден на Констанском соборе в 1414 году к сожжению на костре и сожжен в Констанце в 1415 году. А эпоха гуманизма в странах Западной Европы началась в самом конце XV и начале XVI века, за исключением Италии и южнославянского побережья Адрии, где это явление было более ранним. Заметьте, Эразм Роттердамский родился в 1467 году.

Чудак выразил восхищение точностью профессорской хронологии, а комиссия не обманула надежд проверяемого — выдала ему нужное свидетельство, чем и способствовала поступлению его на полепривредный (агрономический) факультет.

Посмотрев на меня через очки жалостливо-печальными глазами (ученый муж, видимо, натерпелся до меня), он сказал мягким голосом: «Ну, давайте побеседуем!» Перед ним лежало мое заявление. Он меня спросил, знакомы ли мне имя и деятельность Н.И. Новикова. Я воспрянул духом. Со школьных отроческих лет меня влекла и волновала история. Правда, все мои исторические познания были похожи на очень сильно разорванное кружево. Между отдельными эпизодами зияли огромные дыры, потому ни о какой последовательной связи исторических событий не могло быть и речи. У нас, у мальчишек, интересовавшихся историей, главными «профессорами» были, конечно, авторы исторических романов: Данилевский, Салиас, Загоскин, А.К. Толстой и т. д. Главными европейскими «профессорами» — Дюма, Вальтер Скотт, Сенкевич, Гюго. Впоследствии мой университетский учитель, профессор Е.В. Аничков убеждал меня, что романтики, в том числе и Гюго, просто не знали средних веков и потому их романтические представления столь далеки от подлинно научных. О русских масонах XVIII века я уже знал — по Мельгунову, и стал поспешно выкладывать мои познания о Н.И. Новикове, причем делая правильное ударение на вторую букву «о». Этот человек был не только знаком мне, но и был одним из любимых героев моей юности. Прервав поток моих познаний, Зеньковский в вежливой форме полувопросов: «А как вы думаете об отношении Достоевского к детям, об образе Каратаева?» Спросил, знаю ли я и люблю ли Лескова. Поблагодарил меня и сказал, чтобы через неделю я зашел в университетскую канцелярию с заявлением о приеме меня в университет. Я ликовал! Я был по-настоящему счастлив.

В то время, как мы беседовали с Зеньковским, в той же комнате, за тем же столом, друг против друга сидели в креслах и беседовали еще один экзаменатор с еще одним проверяемым. Как я ни был взволнован своим собственным делом, однако от меня не ускользнули забавные моменты, происходящие у соседних собеседников, столь различных по внешнему виду. Экзаменатор — огромнейший, сутулый, рыжий пожилой мужчина с нарочито суровым, даже мрачным лицом, молчаливо слушал, казалось, сдерживая раздражение и досаду, какое-то непрерывное надоедливое стрекотание своего молодого собеседника. Сутулый, рыжий, с мрачной физиономией профессор Е.В. Спекторский был юристом. Впоследствии я с ним познакомился ближе, не будучи юристом, однако, я посещал его лекции по философии права. Он оказался совсем не мрачным человеком, не лишенным чувства юмора, благожелательным и интересным собеседником, даже шутником. Однажды во главе какой-то комиссии он инспектировал наше общежитие. В нашей комнате жило тринадцать человек: два юриста, два филолога, один агроном, восемь техников, будущих инженеров. Вдруг Спекторский с серьезным видом спросил юристов:

— Что вас побудило пойти на юридический? — Оба, несколько смутившись, ответили:

— По призванию, по влечению к юридическим наукам. Вот наш коллега, — они указали на меня, — он на философском, а с нами посещает ваши лекции по философии права.

Спекторский улыбнулся и кивнул головой:

— А вот когда я был студентом, у нас был такой случай. К нам перевелся математик с такой аргументацией в своем заявлении. «Я человек болезненный и по своим слабым умственным способностям не в состоянии заниматься серьезными и сложными математическими проблемами, потому прошу меня перевести на юридический факультет». — Мы все заржали. А наши техники ржали с особым удовольствием.

Читая курс, Спекторский прорабатывал свою будущую монографию. Через год он уехал в Прагу, и там вскоре вышла его книга на русском языке: «История философии права». В основу ее лег курс его лекций.

Но теперь он сидел мрачный и молчаливый и слушал лепет своего молодого собеседника. А молодой человек, маленький, щуплый, необычайно юркий, с заискивающей улыбочкой старался его убедить, что ему совершенно необходимо поступить именно на юридический факультет, что с детских лет он мечтал стать адвокатом, и если бы не эти ужасные события в нашей стране: революция, разруха, потеря именья, полное разорение, германская и гражданская войны, крах всех надежд и самой жизни — словом, если бы не все эти ужасы, он давным-давно окончил бы Петербургский университет и давным-давно числился бы в адвокатском сословии.

— В свое время я кончил 9-ю классическую петербургскую гимназию и был неплохим латинистом: «Он знал довольно по-латыни», не только чтоб «эпиграммы разбирать», — и тут он начал выворачивать на голову профессора целые вороха самых общеизвестных античных сентенций вроде: urbi et orbi, in corpore sano mens sano, homo homini lupus est, подымая руку с римским жестом, выпаливал: Ave Cezar, moriturus te salutem, переходя мысленно к своей собственной судьбе — с печалью о прошлом, sic transit gloria mundi, с иронией о настоящем: omnia mea mecum porto.

Рыжий профессор все же вовремя удержал его от вокальной аргументации, когда расторопный сангвиник, видимо, собирался запеть Gaudeamus igitur juvenes dum sumus, надеясь, вероятно, особенно подчеркнуть vivat academia! Vivant professores! Может быть, профессор и имел в мыслях вспомнить de bello gallico Юлия Цезаря, или поговорить с будущим юристом о гневной речи Цицерона, погубившего пылкого Катилину, но было ясно, что болтливый сангвиник до крайности утомил ученого мужа, а может быть, просто до крайности надоел ему, и он прервал болтуна:

— Благодарю вас, вполне достаточно!

Меня удивило, почему старик позволил развязному болтуну измываться над собой, почему не призвал сразу же к порядку? А может быть, некоторое время этот прохвост забавлял его? Я же говорил, что профессор был шутником, не лишенным чувства юмора.

Через неделю я явился в университетскую канцелярию, чтобы окончательно оформить мое поступление в университет, получил небольшую книжицу, на заглавном листе которой крупным шрифтом было выведено: «Уписница». В ней было указано, что Софиев является студентом философского факультета (историко-философского) Белградского университета. И графы для отметок при сдачах очередных коллоквиумов. Отметки обозначались буквами: С (слабо), У (удовлетворительно), ВУ (весьма удовлетворительно), О (отлично).

С уписницей я отправился окончательно оформляться к коменданту общежития — выборное студентами лицо и в Державную комиссию для оформления студенческого пособия: 412 динаров в месяц, кстати, равного общебеженскому пособию.

С этой белградской осени начался новый, студенческий этап моей жизни, а с ним было неизбежно связано и начало моей скромной литературной деятельности.

Под русское студенческое общежитие были отведены какие-то старые развалившиеся казармы, давно уже пустовавшие, расположенные напротив здания Военной Академии. Помещение было большое, со множеством комнат. Ремонтировали мы его своими силами: мыли, белили, красили, латали. Руководил работами комендант общежития. При мне несколько лет подряд это был студент, по типу «хозяйственник», бывший ротмистр, в свое время командовавший эскадроном.

Система руководства была военная. Назначались дежурные. Писались наряды. Выделялось некоторое количество студентов для выполнения намеченных работ. Работы, конечно, велись безвозмездно, с единственной заинтересованностью: поскорее и получше устроить наше общежитие. Но приходилось не столько командовать, сколько уговаривать. Я поместился со своим товарищем, бывшим конноартиллеристом, в комнате № 13 — было нас в ней 13 человек. Комната была на отлете, на втором эта же. Она выступала из общего контура здания в виде угловой башни. Прямо со двора к ней вела отдельная лестница. Она не сообщалась ни с какими другими помещениями. Романтики называли ее «маяком», скептики — «голубятней». В комнате стояло тринадцать кроватей с узкими промежутками между ними. Остальное место занимал большой стол, одним из своих концов упиравшимся в окно. Наши механики, техники, строители, архитекторы чертили на нем свои замысловатые чертежи, иногда споря из-за очереди. На нем же разглаживались брюки, рубахи-толстовки, полувоенные френчи — скудный студенческий гардероб. Рядом со столом стояла печка — чугунная колонка с железной трубой, уходящей через потолок на крышу. На печке, на исходе месячного пособия, когда уже нечем было заплатить за обед в студенческой столовой, жарился с помидорами самый дешевый сорт рубленого мяса, какие-то мясные обрезки, сплошь состоящие из сухожилий, пленок, хрящей, с некоторым количеством мясного жира, пропущенного через мясорубку. Мясо приобреталось в соседней мясной, в сущности, без наценок. Но иногда этот спасительный для нас продукт огорчал зеленоватым оттенком и подозрительным душком, но на помощь приходили балканские восточные пряности и наши молодые желудки, прошедшие не раз через всяческие испытания: если не через огонь, то уж во всяком случае — через воду. Когда не хватало денег и на это блюдо, его заменял хлеб и на печке кипятился чай. Свободного места в комнате не было, никаких шкафов для белья и прочих вещей — тоже. Но они и не требовались. Расторопный сангвиник, прохвост, доконавший рыжего сутулого профессора античными изречениями, в одном отношении был прав: каждый из нас мог сказать о себе: omnia mea mecum porto. То есть, все свое — ношу на себе! Личное имущество с успехом помещалось в тощем чемодане под кроватью. Жили мы дружно и весело. В нашей комнате царила сдержанная, благовоспитанная терпимость к взглядам и убеждениям каждого, хотя были они весьма различными, иногда это вызывало жаркие споры, но без ругани и без открытой враждебности. Характеры и привычки, а кстати, и возрасты, были у нас весьма разные. Двум старшим товарищам было лет по 35, младшему — 20. Ни серьезных ссор, ни дурных столкновений в нашей комнате не было. Спасали, видимо, терпимость, уважение друг к другу, несмотря на разность взглядов, и, возможно, все же какой-то уровень культуры. Во всяком случае, полное отсутствие идиотов, которые создавали в некоторых комнатах общежития совсем другую атмосферу. В общем, с поправкой на необычные обстоятельства времени, наш быт был «извечно — студенческим». Мы жили в обстановке веселой, беспечной, никого не угнетающей бедности. На студенческое пособие можно было с грехом пополам прокормиться, кроме того, можно было в весьма скромном кабачке распить с товарищами глиняный кувшин сухого сербского вина, в кафе выпить черного турецкого крепкого кофе, но при этом еще и одеться на то же пособие могли разве что только исключительные скопидомы.

Посещение лекций не было строго обязательным, и это давало нам возможность при желании подработать. Нужно было только вовремя сдавать проверочные коллоквиумы, иначе можно было лишиться пособия. Русские профессора охотно шли навстречу студентам и перед коллоквиумами обычно устраивали публичные лекции на тему: «повторение пройденного» — суммарный обзор прочитанной части своего курса. Лекции эти устраивались в одной из больших университетских аудиторий и всегда были набиты до отказа студентами. Молодежь быстро приспособилась к характерным особенностям того или другого ученого мужа. Мы знали, например, что один из профессоров-литературоведов любил узнавать в письменных и устных ответах студентов свои достаточно отточенные фразы. Они и записывались на подобных лекциях в твердой надежде, что на коллоквиуме они принесут нам две желанные буквы: В.У. (весьма удовлетворительно), аккуратно вписанные рукой профессора в наши уписницы. Что же касается устройства на работу, у одного товарища по нашей комнате оказался «блат» — он волочился за дочерью русского инженера, устраивающего паровое отопление в строящихся новых домах.

Мы организовали студенческую артель. Связисткой была Таня — дочь инженера, пассия нашего товарища. Когда подвертывалась работа, Таня сообщала своему ухажеру, куда, когда и сколько человек должно явиться для ее выполнения. В ожидании момента, когда мы станем дипломированными носителями духовных ценностей, пока что, время от времени, мы таскали на себе радиаторы парового отопления, чертовски тяжелые! И тут же подряжались перетаскивать вещи белградских граждан, переезжающих на эти новые квартиры.

Потом я устроился в студенческую столовую в качестве «кухонного мужика». Ранехонько утром, прибрав помещение, отправлялся с двумя большими корзинами на ближайший базар за свежими овощами и прочими мелкими хозяйственными покупками. Возвратясь, колол дрова, затапливал плиту перед приходом шефа — главного повара, а во время обеда, надев белый халат и колпак, становился раздающим и через маленькое квадратное окошечко выдавал подавальщицам супы и какие-нибудь котлеты с макаронами. Во вторую половину дня на кухне обходились без меня, и я шел на лекции. Работал «за стол».

Но меня влекла работа каменщика! Однако никакого строителя из меня не вышло. Нашу студенческую кухню я залатал, а к входной двери соорудил каменные ступени. Работал я «по вдохновению», без всякого опыта и знания дела. Нужно сознаться, мое «масонское творчество» не выдержало жестокого испытания временем: весьма скоро ступени начали разваливаться. Сначала я их ремонтировал, а потом плюнул!

В первые же дни моего пребывания в общежитии, войдя в столовую, я подошел к столику, за которым сидел единственный человек, студент, явно гардемарин — в гардемаринских брюках с клешем и в простой белой гимнастерке.

— Место не занято?

— Нет, нет!

— Тогда я его займу, с вашего разрешения, — сказал я, отодвигая стул.

— Прошу вас, коллега! — ответил мне студент. И мне достаточно было мельком взглянуть на это красивое лицо, чтобы меня охватило изумление! Я не мог ошибиться. Такие лица не забываются, хотя видел я его единственный раз в жизни и год тому назад.

Благожелательно улыбнувшись, с иронической интонацией я сказал:

— А вы, коллега, отличный ныряльщик! Помните, как в Дубровнике вы пытались достать со дна морского чудесные самоцветы? А потом читали стихи об Индийском океане своему товарищу. — Я хотел назвать фамилию, которую я также запомнил, но почему-то она меня смутила, как это было ни глупо, и я промолчал. Теперь на лице Дуракова появилось выражение изумления, и он воскликнул:

— Боже мой, так это вы были свидетелем моего позора? Моего столь неудачного предприятия! А вы знаете, я вас тоже запомнил. С весьма романтическим видом вы одиноко блуждали по морскому берегу чудесной Адриатики и тоже любовались изумительным сиянием морского дна. Мы даже заподозрили с моим приятелем, тоже поэтом, не принадлежите ли вы к какому-нибудь роду изящных искусств. Поэт? Художник? Кстати, вы ведь конноартиллерист?

— В прошлом действительно был им, но теперь, к счастью, студент философского факультета.

— Это здорово! Значит, мы с вами коллеги! — разговор велся в шутливо-ироническом тоне, но когда я упомянул, что тоже поэт, пишу стихи, Дураков встал, подошел ко мне и официально заявил:

— Разрешите представиться: Алексей Дураков! — и добавил: — Я надеюсь, что мы будем друзьями. — Я назвал себя и выразил ту же надежду. Алексей с первой же беседы мне понравился необычайно. Стройный, высокий красавец, блондин, с военной выправкой, с очень тонким удлиненным лицом, с прямыми, аккуратно подстриженными, не вьющимися волосами, расчесанными на самый банальный пробор. Ничего в не было пошлого, искусственного, фальшивого. Он был просто, сиял жизнедеятельностью, очень живой и подвижный, но становился несколько экзальтированным, как только дело доходило стихов. Стихи свои и в особенности любимых поэтов он мог читать при любых условиях. Мы очень быстро сошлись, обнаружив во многом сходство взглядов и вкусов.

Вскоре после нашего знакомства Алексей сказал мне:

— Я вас познакомлю с одним замечательным человеком студентом нашего факультета. Это очень талантливый, вполне сложившийся поэт, будущий ученый муж, эрудит, любимый ученик профессора Аничкова, Илья Голенищев-Кутузов. Я ему рассказывал о вас. Он хочет с вами познакомиться, только просит предварительно ознакомиться с вашими стихами, я ему много о них рассказывал, у нас есть кое-какие литературные планы, и мы хотим сразу же к ним приступить.

Меня не столько удивила, сколько смутила эта предварительная просьба, и не потому, что в ней можно было заподозрить некий «жест мэтра», а попросту я очень смущался читать и даже показывать свои стихи. В моем характере гораздо больше иронии к самому себе, сомнения, чем самоуверенности. Однако я отдал свою тощую тетрадь и стал ждать дня «страшного суда». Вскоре протрубили трубы архангелов — в общежитие пришел Илья. Во-первых, он был в приличном, не слишком элегантном, но все же нормальном партикулярном костюме, тогда как мы в те годы донашивали многострадальные френчи, гимнастерки, «толстовки» или бренные останки гардемаринского обмундирования. Нужно сказать, что Илья или Леля, как звали его и вы семье, и мы, находился в несколько «привилегированных» жизненных условиях, чем основная масса беженцев, в том числе и мы с Алексеем. Илья жил в семье. Отец его, Николай Ильич, в молодости был военным, потом ушел из армии, подолгу живал в Германии, а в России занимался нотариальными делами и имел в Симферополе свою нотариальную контору. Николаю Ильичу удалось и в эмиграции продолжать свое нотариальное дело. Человек он был — плотный и грузный — весьма решительного, сурового, а в семье даже грозного характера. Профилем напоминал своего славного предка, фельдмаршала Михаила Илларионовича, каким он изображен на ксилографии Фаворского. Жена же его — мать Ильи — пианистка, консерваторка, учительница музыки, была женщиной тишайшей и очень милой. Она давала уроки музыки и целыми днями бегала по Белграду. У них было двое детей. Старший, Илья, который по окончании, уже в эмиграции, русской гимназии Плетнева, поступил в университет, и младшая — Ирина, она продолжала учиться в каком-то городке старой Сербии в Русском институте «Благородных девиц», вывезенном из России во время крымской эвакуации в 1920 году. Словом, семья Кутузовых жила в эмиграции в относительно благополучных материальных условиях. Илья был одет, сытно накормлен, избавлен от всяких побочных жизненных забот и мог всецело отдаться своим университетским занятиям, что он и делал с похвальным усердием и упорной целеустремленностью.

Помимо банального костюма, остальное обличье Ильи было весьма поэтично. У него была черная шляпа с чрезмерно широкими полями, из-под которых буйно вырывалась курчавая темно-шатенистая шевелюра, по всей видимости, довольно редко общавшаяся с парикмахером. Но самое потрясающее у Ильи — это плащ, не какой-нибудь пошлый макинтош, а самый настоящий поэтический чайльдгарольдовский крылатый плащ, из темной, добротной, может быть, даже из настоящей английской материи, широкую полу которого можно было закидывать за одно плечо. Илья ее и закидывал, проходя мимо нашего общежития по тротуару вдоль Военной Академии. Илья был лет на пять моложе нас с Алексеем, но мы по сравнению с ним были не только шалопаями, но и немыслимыми невеждами, так что ему вручили пальму первенства и высокое звание «мэтра», что, конечно, не мешало нам беспощадно зубоскалить друг над другом. Помнится, как однажды в веселой студенческой компании, в присутствии наших милых девушек, я, шутя измывался над Ильей, вспоминая, как мы провожали его, уезжающего на дачу во время летних каникул. Мы пришли с Алексеем на вокзал. Илья склонился над нами из окна вагона и давал нам последние напутственные указания и рекомендации, что прочитать, даже что продумать за время летних каникул, как совершенствоваться в поэтическом мастерстве, беспощадно отбрасывать стертые банальные эпитеты, добиваться собственных интонаций, вслушиваться в «магию слов» и так далее, и тому подобное. А когда прозвучал последний звонок и поезд тронулся, Илья протянул нам палец, и мы с Алексеем восторженно ринулись и четырьмя руками почтительно ухватились за палец «мэтра».

Я еще рассказывал о том, что все ценные советы мэтра сопровождались неизменным припевом:

— Ведь меня тоже очень многому учили! — И мы с Алексеем понимали, как должна была звучать скромно пропущенная фраза: «Пока я не достиг высокого мастерства!» Смущенно похохатывая, Илья бормотал: «Ну, что ты врешь, Юрия. Ведь все врешь, Юрий…» Я, конечно, врал хотя это было не столько вранье, сколько гротеск, и девушки хохотали.

В эти годы нашей юности было поветрием изощряться в чрезмерном остроумии друг перед другом. Как-то много позже, в Париже, злой умница Владислав Ходасевич мимоходом заметил: «Не путайте два различных понятия: остроумие и острословие. Остроумие встречается гораздо реже, а острословие обычно и в чрезмерных размерах очень утомляет». Это было в одно из «ходасевических воскресений», когда мы еще ходили в «молодых» и собирались у Ходасевича.

…Наиаккуратнейшим человеком среди нас был Сергей Кисилев, студент-юрист. Звали мы его «краснорожим» — прозвище, установившееся за ним еще с гимназических лет, ибо на щеках у него постоянно вспыхивал и пылал яркий, почти малиновый румянец. Человеком он был исключительно порядочным, очень благожелательным к людям, хорошим, добрым и отзывчивым товарищем. Происходил он из судейской семьи. Сергей был умен, способен, культурен, на юридический пошел по призванию и по семейной традиции и юридическими науками занимался всерьез, с прилежанием и увлечением. Мы все его очень любили, но, зная его щедрую доброту, нещадно и бессовестно его эксплуатировали.

На его несчастье, он овладел отличным, хорошо сшитым, темным вечерним костюмом. В нашей комнате это был единственный партикулярный костюм среди двенадцати «толстовок» и френчей. Был он единственным и у Сергея. Никакой верхней одежды, кроме этого костюма и старенькой шинели, у него не было. Благодаря аккуратности хозяина, костюм всегда имел свежий и приличный вид. На ночь Сергей, тщательно уложив складки, прятал штаны под матрац, для ночного разглаживания их своей собственной тяжестью. Я сказал, «к несчастью», ибо, когда у кого-нибудь из нас возникал особо критический момент в жизни (свидание, торжественное приглашение в гости, вечер или театр), человек с приятной улыбкой своей дружеской преданности подходил к Сергею, и в предвидении бедствия лицо Сергея искажалось от боли. Он знал, может быть, презирая себя за отсутствие упорства и воли к самозащите, точно знал, что ему предстоит раздеться, лечь в кровать, а свой вечерний костюм одолжить счастливому товарищу.

У меня, например, происходил с Сергеем в эти критические моменты примерно такой разговор. Он начинался с прочувствованных слов, никакого отношения к основной, коварнокорыстной цели не имеющих.

С самого начала оба мы отлично понимали это.

— Сережа! Ты же умеешь ценить искусство. Ты понимаешь и любишь Блока. Ты знаешь, дело в том, что сегодня стихи в «Гамаюне». Может быть, ты одолжишь мне твой костюм на сегодняшний вечер? — Я уже говорил, что у Сережи было очень доброе отзывчивое сердце и был он самоотвержен в дружбе — это-то и мешало ему обороняться.

— Но ведь ты же не Блок! И с Блоком ничего общего, кроме твоей дурацкой шевелюры «под Блока», не имеешь, — возмущенно говорил Сергей. — Кроме того, мой единственный костюм ты обязательно обольешь вином или заляпаешь жирными пятнами, или… Помнишь, как ты опрокинул на Лихачева, порывисто вскочив из-за стола, целый кувшин горячего глинтвейна и его новые штаны, с таким трудом приобретенные, в засахаренном виде можно было ставить около кровати, как часового?

Я честно и прямодушно смотрел ему в глаза и уверял:

— Сережа, милый, я не отрицаю, такой печальный казус был в моей жизни. Конечно, бедный Лихачев мог рехнуться от такого происшествия или застрелить меня, но, ты помнишь, какая выдержка! Какое воспитание у этого бывшего молодого полковника конноартиллериста! Он не обмолвился ни единым словом, не изменился в лице, сказал «извините!», встал и ушел из-за стола. Увы, как видишь, я тоже не застрелился! Но такие из ряда вон выходящие случаи, по теории вероятности, не повторяются в нашей быстротекущей жизни.

Но ведь ты совершенно не умеешь беречь вещи. Совершенно не умеешь с ними прилично обращаться! Ведь ты в конце концов можешь заблевать мой костюм.

Я разводил руками и увещевательно пел в миноре;

— Сережа! Это просто непостижимо, несовместимо… Ты, который можешь процитировать по латыни чуть ли не целиком обвинительную речь Цицерона против Катилины или целые страницы комментария Цезаря Галльской войны, вдруг становишься столь мещански мелочным!

Сергей в отчаяньи хватался руками за голову:

— Ах и прохвост же ты, Юрий, при чем тут Цезарь и Цицерон!

Логики между ними и борьбой за костюм, конечно, не было никакой. Но сердце Сергея было сломлено.

Это была его «ахиллесова пята» — он был влюблен в латынь и действительно мог страницами цитировать Цезаря и Цицерона.

— Ну, черт с тобой, черт с тобой! Надевай костюм, но помни, что он — чужой! — и Сергей покорно ложился в постель или в нижнем белье садился у печки и раскрывал «Историю философии права». А я, охорашиваясь, очень довольный, шел на вечер.