Студенческие годы
Студенческие годы
Я писал, что уже в старших классах у меня возникло ощущение, будто я — хозяин страны. Очень возможно, что это было возрастное явление. Не то чтобы с возрастом жизнь разрушила эту иллюзию, просто это чувство успокоилось, осело. Но вовсе не перешло в свою противоположность. Разум стал холодно фиксировать: то-то для меня невозможно. А теперь еще вот это, и т.д. Из этого “чувства хозяина”, кстати, совершенно не вытекало желания быть близко к власти или тем более участвовать в ней. Власть казалась нужной машиной. Нужной, но опасной и не очень-то совершенной. По возможности было бы неплохо ее подправлять, но так, чтобы тебя какой-нибудь шестерней не зацепило.
В отличие от школы, в университете было уже довольно много ребят, которые думали иначе и ощущали себя не хозяевами, а жертвами и противниками советского строя. Потом, кстати, кое-кто из них стал тяготеть именно к административной карьере, но это не важно для моей мысли. Важно, что уже тогда, в 1956 г., изрыгать хулу на советский строй было не только безопасно, но у части студентов считалось чуть ли не признаком хорошего тона. КГБ они называли “гестапо”. Таких радикалов, впрочем, было очень мало, и у них был какой-то непонятный ореол. К последним курсам он пропал, они озаботились распределением, дипломом, поникли. Одно дело — шуметь в раздевалке спортзала, а другое — сделать хорошую вакуумную установку для своего же исследования.
Когда я был на первом курсе, шли бурные события — ХХ съезд, восстание в Венгрии. У нас на курсе было много иностранцев (пятая часть). В нашей группе, помимо китайцев, была полька, Эмилия Бздак. Худая, как комар, но очень элегантная и сильно озабоченная на антисоветской почве. Приятно было с ней беседовать — скажешь что-нибудь в шутку, она вспыхивает, как порох. С венграми было посложнее — хладнокровные. Главное, признавали, что советские войска спасли их от гражданской войны. Причем такой, что перебили бы друг друга дочиста, много там было старых счетов. Кстати, и тогда было ясно, что дело было не во внутреннем конфликте — это была операция холодной войны с локальным переводом ее в горячую фазу. Потом, через десять лет, я познакомился с одним веселым химиком. Он в 1956 г. был военным летчиком, их послали патрулировать западную воздушную границу Венгрии. Встретили их английские самолеты (в них уже сидели венгры), сразу обстреляли. Ему ранило ступни ног, осколок пробил щеку, выбил зубы и застрял во рту. “Оборачиваюсь, — рассказывает — а стрелок-радист сидит без головы, свои рукоятки крутит”. Так ему и пришлось в химики пойти, летать больше не мог. В общем, с иностранцами из Европы нам на курсе разговаривать было непросто, тем более что сразу появились подлипалы из наших. Только немцы на все плевали, их ни венгры, ни Бздак растрогать не могли. Они тогда твердо стояли на позициях марксизма-ленинизма и усердно учили химию.
И вот, в такой обстановке вдруг приезжает на факультет какая-то высокая политбригада во главе с зав. студенческим отделом ЦК ВЛКСМ. Большая аудитория битком, любопытно. Какой-то боевой идеолог (потом оказалось, главный редактор журнала “Новое время”, некто Съедин) начал клеймить всяческую контрреволюцию. “На улицы Будапешта, — говорит — вышли поклонники Пикассо и прочая фашистская сволочь”. И далее в таком духе. Я ему написал записку, первую и одну из немногих в жизни. Короткую — что, мол, нам и так на курсе непросто, а тут еще приезжает такой дурак и несет всякий бред. Разгребай потом за ним. За это, пишу, надо дать вам по шапке. Он записку взял, бросил председателю — читать ему было некогда, он вошел в раж. Тот прочел, дал почитать соседям, а потом вернул оратору. Оратор вчитался, покраснел — и зачитал вслух, чуть-чуть только исказив. Видно, глупый был мужик. При этом он начал орать, что и здесь, на славном химфаке, завелась контрреволюционная нечисть — и тряс запиской. Вот, думаю — не просто дурак, но еще и сволочь.
Через пару дней нашел меня секретарь факультетского комитета ВЛКСМ, озабоченный. Звонят в деканат из ЦК ВЛКСМ, меня разыскивают. Спрашивает, в чем дело. Я говорю: “Наверное, из-за записки. Ту, что тот тип зачитывал”. “Так это ты написал?” “Да”. В общем, поехал я в ЦК, беседовал со мной зав. отделом (потом, как я случайно узнал, он был важной шишкой и в ЦК КПСС). Вопреки моим опасениям, он чуть ли не юлил передо мной. Видимо, после ХХ съезда была там какая-то неуверенность. “Мы, — говорит, уже в машине сказали Съедину, что он погорячился. Ведь Пикассо — член французской компартии”. Я этого, кстати, не знал и удивился. Знал, что он сторонник мира, нарисовал голубку, да и не в нем было дело. В общем, инцидент закрыли. Может, они боялись, что я куда-то выше стану писать? Так что прямые “выезды в народ” политических властей не помогали делу. И харизмы у них не было, и уровень средненький. Это не то что Хо Ши Мин — я ходил на его встречу со студентами-вьетнамцами, и один мне переводил. Это был разговор с очень умным человеком, его суждения были реально полезны, с ним можно было советоваться. Сегодня я бы сказал, что у него была сильная методологическая жилка. Он разбирал какой-нибудь конкретный вопрос, но при этом ты незаметно получал метод рассуждений для всего класса подобных вопросов.
* * *
Конечно, таких, кто открыто хулил советский строй (в основном, по следам разоблачений Сталина), да еще бравировал этим, у нас на факультете было немного. Немного было и инцидентов с теми кружками, где вырабатывали “концептуальную” критику — с ними тогда разбирались в комитете ВЛКСМ МГУ. Но это были маргинальные явления, массы они не касались. Сейчас, правда, некоторые авторы стараются их представить чуть ли не главным содержанием жизни МГУ в то время, но это ерунда, круг вовлеченных в них студентов был предельно узким.
Больше было таких, кто с озабоченным видом и оперируя неизвестными простому студенту-химику сведениями, рассуждал об ошибках всего советского проекта. Поминали Троцкого, Бухарина, Рыкова. Значит, где-то читали. Откуда у них время на это было? Я слушал, но добавить мало что мог. Что же мне было, ссылаться на Мотю и дядю Володю из деревни? Потом, почти случайно, мне пришлось вникнуть. Надо было сдавать историю КПСС, а я ни в одном семестре ни на одной лекции не был. Я вообще регулярно ходил только на лекции по математике — профессор у нас был высшего класса, никакими книгами не заменишь. Потом на органическую химию ходил — прекрасно читал А.Н.Несмеянов. Итак, итоговый экзамен по истории КПСС, и стал я искать дома какую-нибудь книгу, чтобы быстро все ухватить. И наткнулся в антресолях на целое сокровище — стенограммы всех съездов и конференций, изданные в год события. Потом, после ХХ съезда, были изданы резолюции в двух томах, но это совсем другое. Тут — стенограммы, изданные при живой еще оппозиции, без всякого изъятия. Я начал читать — и зачитался, больше вообще ничего к экзамену не читал.
Главное, конечно, дискуссии о коллективизации и индустриализации. Это — великие документы истории. Сегодня и поверить трудно, что велись у нас дотошные, на высоком накале, сильным языком споры о самых главных выборах пути. С обеих сторон — люди умные, знающие и сильные. За каждым выступлением просвечивают и видение истории, и представление о России и Западе, и идеалы человека. Прочел я все эти тома сразу, в целом. А это дает совсем другой эффект, не то что читать по кусочкам, каждый раздел к случаю. Тут виден был разговор, который, чувствовалось, шел в России, похоже, еще с Чаадаева. Из всего, что я прочел, у меня сложилось устойчивое мнение, что тот вариант развития, который был принят после всех споров в партии, был самым разумным. Другие варианты были соблазнительными — полегче. Но на них тогда отвечали, что не выйдет, не пролезем мы в ту узенькую дырку, что оставляла нам история. Захлопнут ее раньше. Война это подтвердила, но тогда, в начале 30-х годов, требовались интуиция и воля, чтобы не поддаться на соблазн.
Жаль, что в оппозиции люди тоже были сильные и упрямые. Стояли на своем, и нам в конце 50-х годов уже было не понять, почему так упорно. Может, и правда, существует таинственная “логика борьбы”. Как разошлись дороги, так уж не могут сойтись. Я не говорю об идеологах — Троцком и др., у этих были расхождения идеалов, их не примирить. Но ведь и рядовые туда же.
Вообще, после ХХ съезда все размышляли о репрессиях. Теперь и говорить об этом было можно, так что эта тема постоянно звучала, и, как вспоминаю, каждый день нет-нет, а вспомнишь ее, крутили в уме и так, и эдак. Хороших объяснений не было, у Хрущева тоже концы с концами не вязались, и каждый какую-то модель себе вырабатывал. Думаю, в этот момент неявно разошлись пути моего поколения. У многих стала зреть идея полного отрицания, в голове складывался образ какого-то иного мира, все виделось в ином свете. Но этого раскола тогда не заметили. Многое, наверное, зависело от самого человека. Я, например, видел прошлое через призму настоящего и будущего. Прошлое надо было понять, но не ломать же из-за него то, что построили и строим дальше. Сама эта мысль казалась мне дикой. Я тут смотрел на своего дядю, Алексея Сергеевича Кара-Мурзу. Да, пришел с Колымы без зубов — часть выбили, часть выпала. Но он как будто понимал, как крутится колесо истории. И из-за того, что его самого это колесо зацепило, он и не подумал бы его ломать, сыпать песок в подшипник. Он считал разумным только улучшать и укреплять то, что мы имеем.
Он меня приглашал к себе в апреле, в день рождения. К нему собирался странный народ — только мужчины. Даже домашние все в этот день уходили, включая его сыновей. Каждый приносил бутылку водки. Я не мог понять, по какому принципу собрались эти люди — писатели, академики, какие-то важные работники. Что-то их связывало, говорили они неравнодушно и откровенно. Потом он мне рассказал, что это за люди — да и из них кое-кто рассказывал, когда мне приходилось кого-нибудь провожать до дому подвыпившего.
Осенью 1941 г. Алексей с редакцией фронтовой газетой помещался в с. Успенское, на берегу реки Москвы (там, где потом Ельцин упал с моста). Там отлогий берег, и туда сводили тех, кто вышел из окружения, с другого берега. Они сидели в ожидании вызова на допрос в особый отдел — особисты располагались в избах. После допроса всех сортировали — кого в строй, кого в трибунал — в зависимости от того, как человек вышел из окружения. Идеалом было выйти в форме, с документами и оружием. А дальше — варианты. Некоторые выходили в женском платье. Критическим признаком было наличие оружия. Пусть бы хоть и под юбкой, пусть без документов. А без оружия и форма, и партбилет не очень-то высоко ставились, все равно в штрафбат. Дядя Леша добывал, сколько мог, трофейных пистолетов, клал их в сумку и бродил между сидящими на берегу, высматривая знакомые лица. Знакомых у него было много — и студенты ИФЛИ, и строители метро, где он работал, и комсомольские работники. Им он совал пистолет, если у них не было оружия. Вот эти люди после войны договорились раз в год собираться у него на Мясницкой.
Я на этих собраниях много чего наслушался. В целом, картина нашей жизни становилась гораздо сложнее, чем казалась нам, “просто живущим”. Люди эти говорили в основном о тех подводных камнях, которые возникали при любом повороте потока нашей жизни. Это было интересно, потому что для меня так вопрос никогда не ставился ни в учебнике, ни в газетах. Тут за столом разыгрывались альтернативные пути нашей истории. Конечно, если бы я тогда занимался не химией, а тем, чем занимаюсь сегодня, я бы многое понял или хотя бы запомнил.
Сейчас говорю об этом потому, что тогда, после ХХ съезда, саму мысль о том, что в 30-е годы существовали заговоры в высших эшелонах власти, представили как абсурд, как продукт сталинской паранойи. Это уже в последние годы перестройки появились публикации о том, что да, заговоры были, и заговорщики были героями антисталинского сопротивления. А тогда, в конце 50-х, абсурдность “теории заговора” была утверждена как официальная догма. И вот, на одной такой вечеринке один довольно молодой еще человек с бородкой стал горячо доказывать, что заговор был. Этот человек в детстве воспитывался в семье Рыкова, председателя Совнаркома. В дом к ним приходили люди, в том числе военные, что-то обсуждали, и из того, что слышал мальчик, выходило, что обсуждали они планы смещения Сталина и перестановок в правительстве. Человек этот очень кипятился, потому что все слушали недоверчиво и не очень-то охотно. А он кричал, что никогда в жизни никому этого не говорил, а теперь хоть здесь должен сказать. Я ему тогда тоже не очень-то поверил. Меня вообще мать с детства учила выслушивать чужие мнения, принимать их к сведению, но полагаться лишь на то, что можно проверить. Так что к сведению я слова того человека принял, как и слова Хрущева, но полагаться ни на того, ни на другого не стал.
Но это — отступление, чтобы снова вернуться к моим факультетским впечатлениям. Как я сказал, тогда много появилось ребят, которые уверенно судили о советской истории. Это, мол, была глупость, а это — ошибка. Конечно, в таком возрасте все мы легко судим других, но в глубине души обычно понимаешь, что это перехлест. Прикинешь — а как бы ты сам сделал? И чувствуешь, что говорить легко, а как дойдет до дела, столько вылезает всяких “но”, что гонор сразу сникает. Так вот, в университете большую силу имели ребята, которые этот контроль как будто отключали. Не для красного словца ругали наших глупых отцов, а вполне серьезно. Слушаешь такого и поначалу думаешь, что человек шутит — нет, у него целая доктрина наготове. Спросишь: а ты что, умнее был бы на их месте? Не отвечает, как будто вопрос этот глупый, смысла не имеет. Но видно, что и впрямь уверен, что да, был бы умнее.
Мне это было странно видеть именно в университете. Ведь мы изучали там науки. Мы же обязаны были понимать, почему, например, Бойль не мог прийти к понятию химического элемента — пока Дальтон не разработал понятие атома. Глупо было бы сказать, что “Бойль недодумал”. Как раз самое-то важное — это понять, чего не мог увидеть тот или иной ученый. Так и тут — ты пойми, почему поступили так-то и так-то. Но такая постановка вопроса не принималась. Одни верили в мудрость Сталина (хотя и помалкивали), а другие верил и в то, что он злодей и параноик. Вот и поговори с ними.
Тогда Хрущев затеял какие-то реформы в сельском хозяйстве, колхозы много критиковали в прессе. И у нас на двух-трех курсах возникло целое движение, какая-то “инициатива”. Что-то изучали, собирались, спорили. Потом, в зимние каникулы, на втором курсе, пошли на лыжах по колхозам — недостатки искать. Вообще, в МГУ это было принято — каждый год ходили на лыжах в “агитпоходы”. С факультета десятки групп выходили, на один день встречались в условленном месте, потом снова расходились. “Звездочка”. На первом курсе и я в такой поход ходил, незабываемое дело. Прошли по деревням Московской и Калининской областей, два раза переходили Волгу. Еще во многих деревнях электричества не было. Приходим, стучимся на ночлег, отказу никогда не было. Пока варят ужин, идем или в клуб, если есть, или в избу побольше. Народу полно, всем любопытно на студентов посмотреть. Что-нибудь рассказываем — про химию, про университет, про студенческую жизнь. Покажем занимательные химические опыты, у нас были знатоки этого дела, интересно получалось. Потом что-то вроде концерта, что можем. Один из нас гимнаст был — акробатику покажет, борьбу нанайских малышей. В избе разговоры за ужином. Все нормально.
Но эти наши активисты уже не в такой поход пошли, а что-то вроде инспекции устроили. Наверное, какую-нибудь бумагу вроде мандата раздобыли, иначе это вообще черт знает что. Вернулись гордые собой — целый ворох недостатков нашли. Там председатель колхоза пьет, надо его снять, а в другой деревне они к председателю пришли, а он с перепугу почему-то в окно вылез и ушел — его немедленно снять! Куда-то писать стали, какие-то семинары. Я говорю им: вы что, спятили? Что вы воду мутите, да еще у людей выспрашиваете разные порочащие сведения? Прошли на лыжах, всех взбаламутили — и обратно в мраморный химфак МГУ скрылись. Снять председателя предлагаешь? Поезжай в колхоз и работай там, брось свой МГУ. Разозлились, глаза выпучили. Ты, говорят, комсомолу враг, надо ставить вопрос о твоем исключении. На это можно было только расхохотаться — дети, хотя уже кое-кто с усами.
В чем-то похожий случай на Кубе был, когда я там через десять лет работал. Я там группе студентов-химиков в Сантьяго-де Куба один метод показывал, очень толковые ребята. Потом уехал в Гавану работать, а за это время такая история произошла. Эти ребята стали требовать, чтобы Кастро и его соратники ушли от власти, передали ее более молодым и образованным — очень, мол, много ошибок допускает правительство. Выступали на собраниях — все с цитатами Маркса и Ленина, говорили красиво, да и ребята были очень симпатичные, особенно одна девочка, их вождь. Вдруг приезжает Фидель Кастро, без охраны, без оружия, пешком подходит к химфаку. Спрашивает у секретаря, где тут такие-то. Секретарем на факультете симпатичный старик был — побежал, нашел. Пришли ребята, прямо около входа в коридоре стали разговаривать — за всех говорила та девочка. Народ собрался, стало тесно, пошли в спортзал. Девушка не стушевалась, все выложила, что они наработали, стоит на своем — то неправильно, то неправильно, пора вам уйти от власти.
Как шел спор, мне потом рассказали несколько очевидцев. Они симпатизировали этой девушке, она была любимицей факультета, но все признавали, что Кастро бесспорно одержал верх. Он поставил вопрос примерно так: вы утверждаете, что мы должны уступить власть вам или таким, как вы. В чем же, по большому счету, источник вашего превосходства? И тут, как ни странно, стало видно, что иного, чем у Кастро, принципиального выбора эти ребята не предлагают, и в то же время они не имеют видимых преимуществ ни в работоспособности, ни в честности — потому что по этим критериям претензий к соратникам Кастро ни у кого не было. К тому же Фидель объяснил девушке, что все ее доводы по конкретным вопросам известны, их обсуждали, но по такой-то и такой-то причине пришлось поступить иначе. Стало видно, что конкретные решения вовсе не так просты и очевидны, как казалось ребятам.
На том собрании многие стали кричать, что надо бы всю эту группу из университета исключить — всех они баламутят. Кастро предложил: раз уж они так втянулись в проблемы хозяйства, давайте дадим им в управление хорошую государственную ферму в провинции Орьенте. Пусть сами из своей группы выдвинут директора, а остальные составят правление. Если будут дело заваливать, им помогут. Но главное, пусть разберутся, в чем разница между теорией и практикой. А через год здесь же, в университете расскажут о своем опыте. Так и сделали, только, по-моему, года они там не просидели. Я как раз через год снова там был, налаживаю в лаборатории прибор, и заходит один парень из той группы. Что, спрашиваю, уже опять в университете? Засмеялся. Я, между прочим, когда приехал на Кубу, сам был похож на этих ребят. Казалось, что многое надо делать по-другому. Но как только пришлось самому там решать проблемы, а не советы давать, действительность этот мусор из головы быстро мне выбила, как палкой пыль из ковра. Я тогда, кстати, вспомнил, как наши студенты на химфаке ходили колхозы обустраивать.
Можно, конечно, сказать: а почему было бы не дать тем ребятам на Кубе или нашим на химфаке возможность вести общенациональную дискуссию — так, чтобы все вопросы тот же Кастро смог бы снять не в спортзале университета Орьенте, а в газете “Гранма”? Это была бы та именно демократия, которой так хотели наши перестройщики — и все были бы довольны. Тогда мы над этим думали, и я лично пришел к выводу, что в обществе советского типа это было бы невозможно. Слишком серьезно все относились к слову. Сейчас, при Ельцине, Путине и т.д., мы видим, что можно устроить такой политический режим, при котором слово “снизу” вообще ничего не значит. Власть и ее социальная база (“собственники”) имеют средства для того, чтобы создать такой информационный шум, что этого слова практически никто и не услышит — потому и бороться с ним не надо. В то же время власть устраняет из законов всякую обязанность отвечать на слово “снизу”. Мели, Емеля!
Демократия советского типа была устроена по-другому, и слово имело такую силу, что всякая открытая полемика с враждебными власти нотками сразу вызывала раскол. Судя по рассказам матери, дискуссии в партии, которые в 20-30-е годы открывала оппозиция, сразу ставили всю страну в чрезвычайное состояние. Раскалывался каждый коллектив, даже совершенно далекий от политики. Работать было невозможно. Так что, думаю, до 60-х годов в СССР на такую роскошь не было средств. Дискуссии велись не открыто, а на совещаниях, как рабочее обсуждение. А на Площадь Революции в Гаване, куда собирался миллион человек, Кастро выходил говорить свою речь часа на четыре уже не дискутируя, а объясняя. Хотя, если читать и слушать его речи, всегда аргументы “оппонентов на совещании” в них приводились — но уже как обсужденный и отвергнутый вариант. Такого же типа были и выступления Сталина. Я бы сказал, что с Хрущева-то и начался волюнтаризм, его выступления были экстравагантными, в них нить рассуждений было трудно уловить и не чувствовалось внутреннего диалога. Хотя, по-моему, это отражало общий спад в состоянии умов нашей партийной верхушки — как будто сильно устали после войны. Через какое-то время они уже и не могли пойти на открытый спор — подросла скептическая молодежь, с которой они утратили общий язык и наверняка проиграли бы дискуссию. Даже в тех главных вопросах, в которых они были правы. Такой, мне казалось, возник порочный круг.
* * *
Я пришел в те годы к этому противоречию, из которого не видел выхода, в ходе домашних споров с моими родными, которых можно было считать “устроителями советского жизнеустройства” — кого рядовыми, кого офицерами среднего звена. Мать была рядовой, но “сознательной”, она видела весь замысел советского строя, как будто уже в детстве его продумала, когда вместе с братьями выполняла непосильную для ребенка работу в поле. В 70-е годы она написала несколько тетрадей своих воспоминаний и размышлений. Я их прочитал, и мне они показались очень важными для понимания всего хода нашей жизни. К сожалению, когда дело дошло до конца 30-х годов, на нее нахлынули такие тяжелые воспоминания, что она сожгла все эти записки. Она, как и мой дядя Алексей, считала невозможным и недопустимым вбрасывать реальность репрессий в нашу нынешнюю жизнь — был риск, что наше поколение с этими рассказами не справится и наделает ошибок. Да и рассказы эти, как их ни пиши, получались не правдой, а только криком боли. Хрущева, кстати, за его профанацию мало кто из этих людей одобрял. Спекулянт на страданиях — это лишь в 80-е годы стало цениться.
Мать вступала со мной в споры, хотя они ей нелегко давались. Один дальний родственник, человек гибкий и себе на уме, даже предупреждал ее: “Зачем вы с ним спорите? Он же вас использует как оселок, на котором оттачивает свои аргументы. Он же не истины ищет, а победы в споре”. Но она его, слава богу, не слушала.
Другим, кто со мной брался спорить, был младший брат матери, Петр. Он подростком уехал из дому, прибился к Красной Армии в Средней Азии и воевал с басмачами, стал видным командиром. Потом много учился — окончил нефтяной институт, исторический факультет, какую-то высшую партийную школу. Был секретарем горкома комсомола в Небит-Даге, а во время войны и секретарем горкома партии, строили там нефтепромыслы. Потом работал в ЦК компартии Туркменистана.
Я вспоминаю его с нежностью, такой это был добрый и веселый человек. И светлая голова — не научного склада, а именно светлая. У него сильно болели ноги, с юности. Подскакал к раненому басмачу, замахнулся — и пожалел. Его вестовой кричит: “Руби, Петр!”. Петр не смог, и басмач подкинул под него гранату, сильно изранило. А в 1948 г. он ночь пролежал под руинами дома в Ашхабаде, рядом с двумя своими сыновьями. Третьего, грудного, он успел сунуть под кровать, и он выжил. Петру тогда раздавило ноги. Когда он приезжал к нам в Москву, тяжело было видеть его приступы боли. Но характер не испортился, чуть отойдет — опять улыбка.
И мать, и дядя Петя были людьми, которые, похоже, так давно и столь многое продумали, что обычные жизненные ситуации не требовали от них долгих размышлений — они сразу поступали как будто по приказу внутреннего голоса. Не всегда лучшим образом, но всегда исходя из каких-то непререкаемых истин. Как-то мы с дядей Петей шли со станции электрички, он только что приехал на какое-то совещание — в белых туфлях, дорогом костюме. На тропинке стоит цыганенок, замерз и плачет. Дядя Петя снял свой пиджак, закутал мальчика, пошли искать цыган. Пока искали, цыганенок пиджак обмочил.
Когда я заводил споры, ставя под сомнение ту или иную установку советского проекта, и мать, и дядя Петя говорили очень скованно. Как будто были вещи, которые я и сам должен был понимать, но не понимал — а они почему-то о них говорить не могли. У дяди Пети при этом был такой вид, будто у него болят ноги. А я с жаром ставил вопросы — и так, и эдак. Наслушаешься в университете, и хочется свои сомнения проверить на других. Сейчас, когда я сам в их положении нахожусь, понимаю, насколько это было жестоко с моей стороны. Мне-то легче, я их добротой не обладаю, да и на своей шкуре люди уже начинают понимать ту правду жизни, о которой тогда говорить было не принято. Тогда ни мать, ни дядя Петя за собой этих аргументов не имели. А как плачут крестьянские дети от усталости, я прочувствовать не мог, а они об этом говорить не могли.
В этих спорах, а иногда в них на моей стороне участвовали и мои друзья из университета, у меня постепенно сложилось ощущение, что во всех главных вопросах именно моя мать и дядя Петя правы — но переспорить меня они не могут. Они говорят не на моем языке, а я — не на их. Но они знают правду, а я — нет. Разными весами мы взвешивали дела, о которых говорили. Как будто дядя Петя видел замерзшего цыганенка, а я — испорченный пиджак. А к концу 80-х годов этот разрыв стал таким широким, что и разговоров подобных возникнуть не могло. Носят нищие по метро полумертвых (а иногда уже и мертвых) детей — и ничего.
* * *
Я рассказал о “волнениях” в МГУ в 1956 г. так, как они виделись первокурснику химфака. Полезно, однако, привести и документальные свидетельства. Они собраны в статье Е.Таранова “Раскачаем Ленинские горы” (“Свободная мысль”, 1993, № 3). Само название красноречиво. И очень интересно сегодня читать, по каким причинам и под какими лозунгами часть студентов-гуманитариев сделала первые шаги на тропе войны с советским строем. Читать сегодня, когда мы хорошо знаем, куда эта тропа привела.
Автор описывает инцидент в общежитии гуманитарных факультетов на Стромынке в мае 1956 г.: “21 мая студенты обнаружили в буфете несколько килограммов некачественных сарделек. Работники комбината питания не признали обвинений… Студенты объявили бойкот столовой… Секретарь парткома начал говорить, что такие методы борьбы за улучшение работы столовых неправильны, что это не советский метод и т.п. Представители МГК и РК КПСС, прибывшие к этому времени, тоже сделали упор на “политической ошибке” студентов. Их поддержали работники торговли и общественного питания, уверяя, что продукты свежи и доброкачественны. Тогда студенты-филологи 25 мая выставили у столовой на Стромынке пикеты и никого не пустили в помещение. К ним присоединились студенты других факультетов. 26-27-го на Стромынку устремились руководители управления торговли, работники МГК партии, представители парткома, факультетов МГУ. Они уговаривали, обещали, пугали студентов, которые требовали одного: навести порядок в студенческих столовых, выгнать оттуда жуликов”.
Партком же твердил свое: это — “политическая провокация”. Да, говорили его представители, жулики окопались в комбинате питания, да, столовые работают безобразно, кормят плохо и дорого. Но бойкот — это политический вызов4.
Тогда студенты-филологи, биологи, историки, журналисты вывесили лозунг: “Если ты не хочешь питаться, как скот, — поддерживай бойкот!” — и обратились за поддержкой на другие факультеты. Бойкотировались буфеты и столовые во всех зданиях МГУ”. Как сообщалось на заседании парткома, в те дни появились листовки, вывешивались призывы к забастовке.
Автор публикации Е.Таранов, конечно, целиком на стороне мятежных студентов — против консервативного парткома. Завершая рассказ, он пишет: “В этих требованиях студентов никакого особого идеологического криминала не было. Но у страха глаза велики, и партком продолжал усиливать бдительность”. И это пишется в журнале, который вышел в октябре 1993 года — при грохоте залпов по Верховному Совету РСФСР.
События на Стромынке разбирались на парткоме МГУ в октябре 1956 г. Я уже был студентом, а до этого три года болтался в МГУ и могу сказать, что никакого “всеобщего недовольства порядками в университете”, о котором пишет автор, и в помине не было. Сегодня тогдашние призывы “раскачать Ленинские горы”, бойкоты и забастовки мне представляются верхом идиотизма и свидетельством полного “незнания общества, в котором мы живем”. Но я знаю, что и тогда, в 1956 г. моя точка зрения была бы точно такой же.
Автор пишет о той атмосфере на гуманитарных факультетах МГУ, что “именно в ней, обнадеживающей и тревожной, формировались молодые люди, которых теперь нередко называют “шестидесятниками”… Это поколение многое определило в жизни советского общества последующих лет”. Что верно то верно. Так давайте из этого и исходить.
На Стромынке была первая проба сил. “Мятежные” студенты были, на мой взгляд, элементарно глупы и невежественны, из своих учебников они усвоили самый дремучий механицизм. Видно, что они ни сном ни духом не ведали, какой смысл имеет забастовка в государстве традиционного общества. Из-за ерунды они выступили так, что объективно стали сразу именно смертельными врагами этого государства — сами будучи уверены, что стараются его улучшить. По молодости лет никто не стал тогда называть вещи своими именами, а зря.
Они даже не поняли, почему из-за их пустячного бойкота какого-то жалкого буфета в общежитии сбежались руководители МГК КПСС! Даже, небось, возгордились от такого внимания. Их увещевали и ректор академик Петровский, и старые преподаватели, и даже поварихи (“уговаривали, обещали, пугали”) — все напрасно.
Кстати, примечательно поведение тех, кто в годы перестройки вдруг выступили как яростные, на грани патологии, враги советского строя. Кто бы мог подумать, что А.Бутенко был тогда заместителем секретаря партбюро философского факультета по пропаганде и агитации! Его критиковали: “Он знал, что происходило на Стромынке, но не приехали, чтобы разъяснить студентам, свалил все на секретаря”. Поминается и “коммунист Ю.Карякин”.
Можем считать, что тот путь, на который встали студенты, пожелавшие “раскачать Ленинские горы”, привел именно туда, куда и должен был привести. Значит, надо подвести итог — хотя бы буквально по тем жгучим проблемам современности, которые и толкнули этих гуманитариев на мятеж. В буфете они обнаружили несколько килограммов плохих сарделек! Так пусть их дети-студенты сегодня что-нибудь попробуют обнаружить в буфете или столовой. Какую козью морду им сделают охранники! Но они и сегодня не понимают разницу между тем буфетом на Стромынке — их буфетом — и нынешними буфетами солнцевской братвы.
Но допустим даже, что не понравились нынешним студентам-демократам сардельки. Ах, “нас кормят плохо и дорого”. Да, кое-где и сегодня, при власти антикоммуниста Ю.Карякина, кормят дороговато. Почему же не видно бойкотов? Может, демократы любят питаться, как скот? Хотелось бы услышать на этот счет рассуждения “шестидесятников”. Хоть какие-то проблески рефлексии должны у них быть. И почему, если студенты МГУ вдруг откажутся есть сардельки, к ним не мчатся уговаривать деятели из администрации Путина или из МГК СПС? Почему такое равнодушие к позиции нынешних гуманитариев?
Сегодня студент прекрасно знает, что если он откажется есть сардельки, то “работники торговли и общественного питания” спокойно ему скажут: “А ты сдохни — и никаких проблем”. Никто не станет этого студента ни увещевать, ни оправдываться перед ним. И тут разница между тем, что студенты имели на Ленинских горах, и тем, что они получили на Воробьевых горах в результате долгой борьбы “шестидесятников”, очень наглядна. И надо в уме ее зафиксировать — из нее вырастают и все остальные различия.
Да, партком тогда был не на высоте. Е.Таранов в журнале “Свободная мысль” (бывшем журнале Коммунист”) с иронией приводит реплики ректора Петровского, проректора Вовченко. Да, они в растерянности. В их семье взбунтовались избалованные дети, а они, оказывается, утратили с ними общий язык. Петровский говорит на заседании парткома: “У нас за последнее время был целый ряд больших неожиданностей. Все было хорошо. Вдруг забастовка. Говорили о том, что мало практической работы в лабораториях…, и вдруг — забастовка. Я не знаю, что может быть завтра. Вообще, это страшно! Мы не знаем обстановки, в которой мы находимся… Это меня пугает”. По мне, так это пророческие слова умного человека. И над ними смеются в 1993 году! От чего же свободна эта “Свободная мысль”?
Тогда на Стромынке преподаватели из парткома сказали студентам простую и верную вещь: бойкот — это политический вызов. Это не советский метод. А студенты-гуманитарии этой простой вещи не поняли! Они не поняли, какие методы советские, а какие — не советские. Они не понимали, чем методы “общества-семьи” отличаются от методов “общества-рынка”. И люди, которые таких вещей не понимали, стали гуманитарной элитой нашего общества. Они его убили, не понимая, что делают. Вот почему ректору было страшно.
Так получилось, что вопрос о забастовке осенью 1956 г. обсуждался и у меня дома. У меня был друг из смежного класса, Валя Кузьмичев. Очень добрый и искренний парень. Жил он около школы, в деревянной избушке, даже без водопровода и канализации. Я у него в сарае ставил мотоцикл. Он был деликатный человек, но непримиримый в своих мнениях, хотя их обычно не высказывал, пока не спросят. Например, он не одобрял, что я якшаюсь со стилягами, он их определенно презирал.
Так вот, он поступал в МВТУ и с первого раза не поступил. Он пошел в строительный трест, который работал в МВТУ — это на будущий год давало какие-то льготы. (Он кончил и МВТУ, и потом психологический факультет МГУ. Не так давно он умер). Как-то осенью он зашел к нам и рассказал, что их бригада строителей угрожала начальству забастовкой — они требовали устроить им душ и сушилку. Валя с гордостью сообщил, что как только в райкоме узнали об угрозе забастовки, сразу примчалось начальство из треста и в два счета им соорудили все, что требовалось. Вот, мол, какой эффективный метод.
Моя мать вдруг страшно рассердилась и говорит Вале: “Какие вы дураки. Добились мелочи, а теряете в тысячу раз больше. Добивались бы по-хорошему, было бы медленнее, но без потерь”. Я тогда молчал, у меня четкого мнения не было, хотя я чувствовал, что мать права — так оно всегда бывало в таких вопросах. Удивительно, что и Валя тогда это понял и страшно расстроился. Хотя сказано было туманно. Только потом, уже с опытом семейной жизни, стало понятно, что это такое — добиться чего-то сразу угрозой войны или медленно, но по-хорошему.
* * *
На первом курсе я читал много стихов. Странно, что ни до этого, ни после я особой тяги к этому не имел, а тут прямо потребность была. Дома много стихов было. Часть — еще от деда С.Г.Кара-Мурзы как-то попала, с дарственными подписями начала века. Потом, видно, поэты 20-30-х годов, которые у него дома бывали и с дядюшкой моим дружили, оставляли — так и шло. Целые полки стояли, книжки маленькие, удобные. Я каждый день брал и в дороге читал. Говорю об этом потому, что из всего этого чтения я вывел пару мыслей самых простых и почти очевидных, но они почему-то редко кому кажутся здравыми. Первая мысль сводится к тому, что практически каждый поэт, даже самый заурядный, сказал какие-то глубокие и замечательно красивые строки. Иногда совсем короткие. Наткнешься на них — сокровище. Думаешь, думаешь об этих двух строчках. Выходит, что ими оправдана вся работа этого человека, не зря хлеб ел — не пахал, не стучал молотком, а строки эти вынашивал. И нельзя его судить по количеству других, сереньких строк. Видно было, что сами поэты это чувствовали и потому могли жить, прекрасно зная, что в целом они поэты посредственные. Жили, как муравьи, и не злобились на удачливых. А те, кто злобился, видно, этого не понимал.
Вторая моя мысль была еще проще: немногие выдающиеся поэты, которых мы называем талантами, могли вырасти только в этом муравейнике, только благодаря этому общему чувству поэтического призвания, независимо от степени вероятности стать “талантом”. Можно бы сказать “питательная среда”, но это не совсем верно, тут все друг друга кормили “собой”.
Эти две простые мысли, которые мне пришли в голову при чтении, день за днем, множества поэтов, неожиданно оказались для меня важны, когда я начал работать в лаборатории. Точнее говоря, я и не переставал работать после школы — прямо с сентября пристроился к исследовательской работе и проводил в лаборатории большую часть времени. Нас таких было довольно много на курсе. Много эта работа приносила радости, но и жаль теперь — много других удовольствий не урвали мы от студенческой жизни. Утром бежишь до занятий, поздно вечером еле ноги домой волочешь, падаешь на кровать в ботинках — мать с сонного снимает.
Так вот, глядя на людей в лаборатории, я поначалу задумывался — что же так тянет людей там работать? Ведь шансов выбиться в Нобелевские лауреаты, академики и т.д. у большинства ничтожны. Все мы были именно муравьями, и все были довольны — согласно темпераменту каждого. Меня надоумила поэзия, а потом уж я получил подтверждения в размышлениях великих ученых. Все мы в лаборатории ткали одну ткань, каждый вносил ценные крупицы, которые не всегда можно было и заметить, но все знали, что это так. Большой успех немногих принадлежал всем, и это чувствовалось так глубоко, что внешние оценки и суждения были несущественны.
Я вспомнил это по двум причинам. Во-первых, это невыраженное чувство Общего дела в те годы наблюдалось в очень многих проявлениях советской жизни. Это иногда называли коллективизмом, но, по-моему, прямой связи с этим понятием это “чувство муравья” не имело. И искусственно, путем разумной организации труда, создать его было бы трудно. Тогда это было частью культуры, просто в поэзии и в науке проявлялось сильнее, чем на заводе. А потом появились прогрессивные теории, “оценки вклада”, системы стимулирования — и это чувство стало подавляться. Вовремя объяснить его как-то не сумели. А сегодня и самые разумные молодые люди уверены, что, например, бедой советской науки было наличие большой массы “посредственных работников” — балласта. Значит, совсем плохо стали понимать.
В советском строе балласта не было и быть не могло. Само это понятие было для него чужеродным. Можно сказать, что оно было понятием-вирусом. Мы были соборными личностями, хотя этого слова и не знали, и все вместе составляли симфонию. Поэтому вопрос о ценности каждого было просто некорректен, несоизмерим с реальностью. Обо многих можно было сказать: этот ценен тем-то и тем-то. Но ни о ком нельзя было сказать, что он “не имеет ценности”. И в лаборатории с умным руководителем это было очень хорошо видно. Как-то раз у нас собрался уходить один парень — сманили его в Новосибирский Академгородок. Все думали, что шеф воспримет его уход с радостью, потому что от него было много неприятностей. То нижний этаж затопит, то со спиртом его поймает охрана. Все время был на грани увольнения. И вдруг шеф стал всеми силами препятствовать его уходу, даже предосудительными методами. Он знал, что этот “балласт” представляет для лаборатории огромную ценность. Знал — а доказать бы не смог.
Когда в 70-е годы в обиход вошло слово “балласт”, это уже было симптомом весьма глубокого разрыва с самими основами советского строя. Но этого, конечно, ясно не понимали. Интуитивно, да. И потому вспыхнула короткая, но яростная схватка с будущими перестройщиками именно по этому вопросу.
* * *
В студенческой жизни еще более резко проявилось то сочетание непритязательности с аристократической роскошью, которое чувствовалось уже в школе. Большинство студентов были из типичных трудовых семей, довольно много уже с производства, были и дети крупных ученых, министров, но они в основном тяготели к нашим компаниям и погоды не делали. Одежда тогда еще не была предметом особой заботы, а на стипендию в крайнем случае можно было даже прожить.
На первом курсе мы получали 29 руб. (я буду писать в том масштабе, который возник после денежной реформы 1961 г.). Я лично, правда, попал под пресс какой-то странной драконовской системы. До 18 лет я мог получать пенсию за отца — 30 руб. И в том случае, если я был круглым отличником, то получал и повышенную стипендию, и пенсию. А если хоть одна четверка, то или пенсию, или стипендию. Это мне сильно портило настроение, приходилось сдавать на отлично, зато отыгрался, когда исполнилось 18 лет.
За общежитие брали 5 руб. в месяц, москвичам проездной билет на все виды транспорта стоил 6 руб. Обед 35 коп. или 50 коп. За 35 коп. было достаточно, тем более, что суп давали без меры, а на столах стояла квашеная капуста и соленые помидоры, не считая хлеба. Но, если родители не помогали, можно было и приработать. Редко-редко кто жил на одну стипендию. Таким помогали, в университете был профилакторий с бесплатным усиленным питанием, туда давали путевки.
Помню случай, о котором иногда рассказываю в лекциях о русской (советской) культуре — и на Западе верят с трудом. А я его не забуду. Одно время я прирабатывал по ночам в автобусном парке — за студентами МГУ там было закреплено несколько рабочих мест, и мы по очереди работали “баллонщиками”. Дремлешь на куче дырявых камер, а зайдет бригадир, рявкнет: “Номер такой-то, разуть левую заднюю” — и бредешь с домкратом на плече, просыпаясь на ходу. Там же, в теплой караулке сидели штатные рабочие, они вулканизировали резину. Нас, студентов, они недолюбливали. Всю ночь они играли в домино, черные, как черти. Видно, днем отсыпались. Однажды, только я разоспался, зашел начальник смены и заорал на меня: “Встать! Спать в рабочее время запрещено!” Я скандалов не люблю, сел и сижу, моргаю. Мой напарник, студент-философ, который читал сидя, закрыл книгу и лег. Делать нечего, лег и я. Начальник вышел из себя: “Отправляйтесь домой и можете больше не приходить!”. И вдруг те, за столом, которые ни разу с нами не обмолвились ни словом, оставили домино, поднялись, подошли к нам и улеглись рядом на кучу резины. Молча. Все лежим в ряд и молчим. Начальник поперхнулся и выскочил. Они так же молча встали и вернулись к домино. Им не надо было ни сговариваться, ни обдумывать — у них был инстинкт.
Но вернусь к студентам. Роскошь нашей жизни была прежде всего в том, что студентов стремились вовлечь в спорт, в том числе в дорогие виды. И этими видами спорта многие увлекались — яхтой, лошадьми, альпинизмом, горными лыжами. Спортсменов у нас было много, мастер на мастере. Кстати, учились они нормально, во всяком случае в университете было так. Очень много возможностей было у нас для путешествий. Много мы ходили в походы, даже на Саяны некоторые ездили — дорогу нам оплачивали. Я и сам ходил зимой на лыжах — и на Кольский полуостров, и на Северный Урал. Сильное впечатление — две недели в палатке при температуре ниже -50о. Летом, кто хотел, устраивались в экспедиции. Можно было даже на научные суда попасть, в Атлантику. Студенческие руки были нарасхват.
Конечно, структура потребностей во многом задается обществом, господствующими нормами. Тогда бы никто из нас не стал тратить силы и время, чтобы заработать на дорогие брюки или кожаную куртку — потому что девушки наши и так нас любили. Но сейчас нельзя же требовать от юноши, чтобы он ходил в перешитом отцовском пальто. Только очень сильная личность, почти изгой способен идти наперекор тем требованиям, что предъявляет женская половина. Шкала ценностей стала быстро сдвигаться в 60-70-е годы, а инерционное советское жизнеустройство от нее от ставало. А что делать, было непонятно. Ни наверху, ни внизу.
* * *
Когда я учился, важной стороной студенческого уклада была организация “связи поколений” студентов. У нас “естественным” путем возникали тесные контакты со студентами трех других курсов. Во-первых, со студентами ближайшего старшего и ближайшего младшего. С ними мы общались на целине, в колхозе, на стройках — и появлялось много друзей. Во-вторых, у многих были тесные связи с теми, кто был старше на 4-5 лет. Это были дипломники и аспиранты, которые становились нашими непосредственными научными руководителями в первых исследовательских работах — к ним нас прикрепляли в помощь. Они много с нами возились, вводили в курс лабораторной жизни, учили экспериментальной технике — а наша помощь им была ответной услугой. Насколько я помню, никаких проблем с авторством никогда не возникало, хотя кое-какие бунтари постоянно пытались ее разжечь.