Бурова, Серафима
Бурова, Серафима
Небо в Москве по ночам,
оно почему-то бледно обычно зеленое.
Выйдешь, бывает, ночи среди по бычкам,
или на тачку за водкою выскочишь, и такое оно
что хуй проссышь его: мороз; ночь;
город спит; кипит
водяра в груди, и такая вокруг, братцы, глушь,
что хер бы и подумал, что Москва,
и такая не то, чтоб и грусть,
и такая не то, чтоб тоска,
а хер проссышь чего, сказано же. И мороз!
Ой, какой же мороз — ясный, твердый, как точно алмаз;
вышибает аж слезы из глаз;
ох, не шутки, ребята! Ох, это, ребята, всерьез!
И чего тут еще добавлять?
Только оду идти, сочинять
«Размышления о величии Божием
при свете северного сияния»,
только это, и вновь, и опять,
и т. д., и т. п. с пониманием —
и т. д. — январь 1992.
Стихотворение имеет некоторое отношение к Серафиме Николаевне Буровой, имя которой вынесено в заголовок рассказа. Из дальнейшего изложения читатель поймет, какое именно. К нему и приступаю.
1.
Итак, Бурова С.Н.
В течение 1980-х являлась работницей филологического факультета Тюменского университета, состояла на кафедре русской и советской литературы филологического факультета, эту самую советскую литературу — новейшего периода, 1960-х и 1970-х — преподавала.
Впрочем, вполне возможно, что преподает и сейчас. Но что преподавала её в течение всех 1980-х годов — се есть неопровержимый факт, я, автор этих строк Аристеин С. М., лично был рецепиентом ее преподавания.
Возраст Буровой С.Н. в те годы — а точней, в 1981-м году, с которого начнем, — был, как я теперь понимаю, вряд ли больше 25-ти лет, вид у нее был классической эсерской террористки: глаза и волосы черны, как не сказать, что; прическа была той, которая называется у парикмахеров «каре»; губы — ох, красны; на плечах она имела шаль, курила папиросы «Беломор» и слыла вольнодумицей: диссертацию по Мандельштаму пишет! — передавали люди. Мандельштам в те времена был автором ох, малодиссертабельным. Писать в те годы диссертацию по Мандельштаму — ну, это как примерно сейчас написать диссертацию типа «Проблемы вафлизма в творчестве Лимоновая». Написать-то, конечно, можно, но как-то, оно, знаете… Как-то тема… Могут не так понять!
Впрочем, речь не о Мандельштаме.
Речь о Буровой С.
О которой следует теперь сообщить следующее: результатом наличия у сией вышеописанных свойств являлось ох сильное впечатление, имевшееся у (впрочем, чрезвычайно немногочисленных) личностей мужского пола, бродивших в филологических коридорах тюменского университета.
Существует даже художественный рассказ упоминавшегося Немирова М., в котором описываемая фигурирует в качестве одного из персонажей. Рассказ называется «Елеазарий Милетинский», и сообщается в нём примерно следующее:
— Вы, Мирослав, Милетинского не читали? сообщается в нём.
— Вам, Мирослав, Милетинского бы почитать!
Это она ему. Они стоят. Они стоят в коридоре левого крыла тюменского университета, который плохо освещен. Они стоят в коридоре, который скрипит рассохшимся паркетом, еще в нём холодно и сквозняки, а стены покрыты набрызганным бетоном, как в КПЗ — не прислонишься! — так называемой «шубой». Они стоят в семь вечера напротив друг друга в пустом коридоре — занятия в тюменском университете происходят в две смены из-за недостатка аудиторий, и филологи учатся как раз во вторую, с двух до восьми.
Они стоят: пытливый юноша; прекрасная преподавательница. 1981-й год бескрайней мерзлой пустыней лежит за окнами, предновогодние дни там стоят: черный жестокий их пламень.
— Вам, Мирослав, Милетинского бы, «Поэтику мифа», почитать! — это она ему. Он стоит пред ней, не в силах пошевелиться, как если бы он обосрался. Восторг научного знания пронзает его, как точно осиновый кол. Черные её глаза пылают, как говаривал Бодлер, как будто два черных солнца. Мысли в головах обоих клокочут яростными протуберанцами. И так далее.
И тому подобное: в смысле, всё остальное в описываемом рассказе. В смысле, более ничего, кроме лирической мощи таланта автора, в нём не происходило. Указанная мощь лютовала на протяжении его страниц с нечеловеческой силой, пока не заканчивалась описанием, как он выходит из университета, указанный Мирослав. Он выходит, он идет по улице, сообщалось в заключение. Он идет по ней; чудовищные сооружения мороза высятся со всех сторон, превращая улицу в какое-то ущелье; сверху над ним сияют твердые жестокие звёзды; и ему хочется сравнивать себя с такой вот звездой: теоретически — клокочущим ядерным пламенем гигантским огненным шаром, на самом же деле — крохотной светящейся точкой, миллиардами километров холода и тьмы отделенной от других таких же крохотных. Сочинялось это примерно в декабре 1985-го года, когда автор этих строк впервые серьезно задумался о необходимости овладеть искусством прозы, а тогда он был большой поклонник, чтобы написано было как-нибудь попомпезнее: в духе раннего Платонова, например.
Кстати, тогда это сочинение не называлось «Елеазарий Милетинский». Тогда это было начало романа, в котором дальше должна была рассказываться история человека, научившегося гипнотизировать теледикторов и отправившегося в Москву предлагать свои услуги партии и правительству: дайте мне прямую телепередачу из Америки — я загипнотизирую Рейгана, чтобы полюбил СССР, разрядку и вообще всё хорошее! Но романа я так и не написал: кишка тонка.
Следует добавить: в 1981-м году еще не было обычая улицу Республики, главную улицу города Тюмени, скрести скребками и прочими средствами очистки, снег поэтому лежал вдоль тротуаров дикими торосами; фонари, во-вторых, если и горели, то в лучшем случае из четырех — один. Так что мрак и чудовищность, изображенные выше, были не только фигуральными, но и действительно довольно-таки наличествующими в окружающей природе.
2.
Вторую часть сообщения начнем в стихотворной форме, начнем так:
На улице зима.
На улица зима, ебать конем!
На улице мороз пылает бешеным огнем,
А мы идем.
А мы идем с тобой вдвоем,
Под ветром пригибаясь как под артогнем,
Мы, пригибаясь, оскользаясь перебежками бегем, —
В аудиторию четыреста одиннадцатую мы идем.
Бутылку водки мы с собой несем.
Такую гладкую, холодную, одну с собой несем.
— а это уже написано пять лет спустя, в городе Москве, в декабре 1981-го года, проживая на Алтуфьевском шоссе, в доме номер 103, в двух домах от прямоугольного дорожного знака, на котором написано «МОСКВА», а затем это гордое имя зачеркнуто: се означает «конец населенного пункта». Пейзаж этих мест как раз и отражен в стихотворении, которое использовано мной в качестве вступления — поэтому оно и использовано в качестве него.
Я в это время возобновил продолжать свои попытки перейти со стихов на прозу, и продолжил с того самого места, на котором остановился пять лет назад: там закончилось на как указанный Мирослав покидает университет — началось с того, как он идет обратно.
Он идет из гастронома «Светлячок», что на Перекопской улице, в полуторах кварталах от университета. Скажу более: он идет из винного отдела оного. Как правдиво описано в процитированном стихотворении, он несет в кармане купленную там за 4 рубля 12 копеек бутылку водки «Экстра». Как не менее правдиво описано там же, он несет её в аудиторию номер 411. Он делает это вот зачем: чтобы её в указанной аудитории — пить.
Вот почему: потому что нужно же человеку куда-нибудь пойти! Даже реакционный писатель Достоевский в дикие времена мракобесия и царизма, даже он это понимал.
Тем более, когда мрак, и мраз, и ужас на улицах. Не в вонючую же общагу идти человеку, сию чудовищную казарму, набитую телами по пять человек в комнате! Поэтому он идет в университет: в кромешном мраке предновогодних дней он сияет всеми своими окнами, как точно океанский лайнер среди вечных льдов. К тому же в нём, кроме того, что светло, еще и тепло. В итоге столь благоприятного сочетания климатических условий жизнь здесь без перерыва бьет ключом, и даже иногда гейзером!
Еще идут последние семинары и лекции; двоечники роями клубятся у дверей кафедр, подстерегая преподавателей в надежде выклянчить допуск на пересдачу старославянского языка; пятерочники роями клубятся там же, подстерегая тех же, надеясь услышать еще пару удивительных откровений об облигаторном глагольном управлении дательным падежом; всякие кружки заседают, обсуждая всё подряд; любители самодеятельности то поют унылыми голосами Клячкина и Визбора, то инсценируют стихотворение А.Вознесенского «Антимиры»; невиданное количество ослепительно юных, невероятно свежих, да еще впридачу и высокообразованных девушек изумляют глаз, куда его не поверни; наконец, и это главное, почти в каждой из аудиторий кучками сидят кучечки различных юношей и девушек и — выпивают водяру. Им тоже некуда было податься, они пришли выпивать в родимую alma mater.
Они сидят кучками, выпивают, обсуждают всё подряд, достойное обсуждения, от глубинно-падежной структуры неопределенно-личных предложений, до лучшести ли блондинок относительно брюнеток, или нет. Они курят сигареты «Полет», «Астра», «Стюардесса», «Интер» и папиросы Беломорканал» и «Любительские», стряхивая пепел в кулечки, свернутые из вырванных из тетрадей листов. Некоторые запираются при помощи стула, просовывая его ножку меж ручек дверей, которые в аудиториях двухстворчаты, но большинство не делает этого, ограничивая конспирацию одним лишь невыставлением на парту бутылки — она стоит под столом в портфеле. Вот почему это делается — в смысле, незапирание: чтобы можно было кричать время от времени заглядывающим в аудиториям девушкам: «Девчонки! У нас весело! Оставайтесь!»
И в большинстве случаев девчонки, окинув сидящих взглядом, обнаруживали, что здесь действительно весело, и оставались. Порою просовывалась в аудиторию и голова какого-нибудь из преподавателей:
— А, занимаетесь! — восклицал он с понимающей улыбкой.
— Занимаемся-занимаемся! — отвечали ему хором.
— Ну, занимайтесь, — одобрял тот.
С кафедры общего языкознания, что за стенкой, доносится шум, гам, звон посуды — там тоже занимаются. И такое вот бурление жизни происходит в университетских аудиториях 1980-го, и 1981-го. и 1982-го, и 1983-го года тоже — пока это не было с корнем искоренено новым ректором Куцевым Г.Ф., который столовую — построил, а свободу — задушил.
На этом пока и остановимся, 1995, 9 декабря, суббота, пол-третьего пополудни.
3.
Продолжим, однако.
Начнем, раз уж так повелось, опять со стихотворного вступления.
Вот хозяин гасит свечи, —
Вот с этого и начнем, с главной песни тех дней.
Ибо она соответствует описываемому: действительно, гасит, только не хозяин, а сторож, и не свечи, а электричество.
Он ходит по этажам, сторож, разгоняет последних засидевшихся, щелкает рукояткой в электрораспределительных щитах, поворачивая её из положения вертикального в положение горизонтальное, размыкая тем самым контакты и обеспечивая обесточивание во избежание возгорания согласно правил пожарной безопасности.
Засидевшиеся нехотя расходятся.
Не расходится один вышеописанный Мирослав. Он поступает так: в то время, как шумная процедура расхода осуществляется, он шмыгает мышью под одну из задних парт, он дожидается, сидя под ней, пока погаснет вышеупомянутый свет, пока утихнет скрип паркета под ногами расходящихся. Затем он вылазит из под парты, в свете фонарей, светящих с улицы Семакова, на которую выходят окна филологического крыла университета, запирает двери при помощи вышеописанного метода просовывания ножки стула меж дверок, затем он сдвигает пять стульев вместе и придвигает их к батарее центрального отопления, после чего пролазит в эту как бы траншею, образованную с одной стороны батареей, а с другой спинками стульев, он ложится на сиденья этих стульев, накрывается полушубком и приступает к процессу засыпания. Под головой у него портфель, на нём ботинки, чтобы голове было выше, на ботинках — заячий треух: чтобы было мягче. Не пускаемый в общежития из-за своей неспособности быть приятным вахтерам, он так тут и живет: ноябрь и декабрь 1981-го и январь и февраль и март 1982-го года, не покидая здания университета порою так и неделями. Порой по пожарной лестнице через крышу и чердак к нему ночами приходят гости, и даже с чемоданами портвейна.
Не примите последнее за преувеличение для красного словца: абсолютно истинным является сообщенное, за исключением того, что не с чемоданами, а с саквояжами, и не портвейна, а венгерского вермута «Кечкемет»: в те времена его в Тюмени было хоть залейся, и цена его была смехотворной: 4 рубля за литровую бутылку.
— Елеазарий Милетинский, да, — бормочет он, перед тем, как заснуть.
— Елеазарий Милетинский, ох-охо-хо, — бормочет он, автор этих строк, ровно десять лет спустя после описываемых событий, в 1991-м году, и тоже в декабре, но уже в Москве, в самом глухом из её углов. Смысл его вздохов таков: десять лет прошло — а так Елеазария Милетинского он и не прочел.
Не нарочно.
Хотел.
Несколько раз заказывал даже эту «Поэтику мифа» в библиотеке, да только всё она была у кого-то на руках: не одному, видать, описанному Мирославу С.Н.Бурова настойчиво её рекомендовала.
Не сильно, впрочем, этим он был опечален — других научных книг безумнейшей увлекательности в университетской библиотеке и без Елеазария Милетинского было хоть ешь противоестественным образом, было что почитать:
Академический рай
цвел средь снегов, эх, тогда.
Так вот писал автор этих строк в декабре 1991-го года, задумав перейти таки, наконец, со стихов на прозу, но не зная, с чего начать. Тут наткнувшись в «Независимой газете» на интервью с указанным Милетинским — с него решив и —.
На этом пока всё, 12 марта 1996, понедельник, вечер.
4.
Опять охо-хо!
Опять, опять.
28 августа уже, около полудня.
Полгода прошло, а я всё толкусь на обозначенном пятачке, спотыкаясь на ухабах пространственно-временного континуума, и являясь швыряемым его скачками взад-вперед, как не сказать и кто.
Так вот: возвращаюсь к Буровой С.Н., ибо собственно, она и есть обозначенный заглавием объект сообщения, коее я добровольно вызвался сообщить интересующимся.
Так вот: тут оно и грянуло.
Тут и — 1987-й, и 1988-й, и 1989-й — я имею в виду журнальный бум, гремевший и имевший место в наличии. «Котлован»! «Чевенгур»! «Доктор Живаго»! Бродский! Набоков! Ерофеев! Саша Соколов! Солженицын! Довлатов! Лимонов! Мамлеев! Сорокин! И прочие, и прочие, и прочие.
Тут-то я и призадумался.
Призадумался я вот о чём: что же они, вольнодумцы хреновы, — Бурова, Рогачев, прочие всякие, — всё нас Айтматовым пичкали, да Распутиным, да Бондаревым, да Рубцовым, да каким-нибудь Тряпичным, да всем прочим в этом роде, так что я, например, был совершенно серьезно уверен, что я один и есть в СССР, кто —, а не воспеватель унылым гундосом босоногое детство.
Дескать, были Пастернак, Мандельштам, Зощенко, Ильф-Петров, Багрицкий, Сельвинский, и прочие, и прочие, а потом — никого, а вот теперь зато — я. И еще — всякий рок: Гребень, Майк, Цой, Шумов, Мамонов etc, которые и есть единственные, которые живые. В середине 1980-х это даже заставило автора этих строк становиться помощником расцвета рок-музыки.
Да я такую фамилию «Бродский» первый раз в декабре 1987 и услыхал, так вот! Точнее, прочитал: в журнале «Крокодил» гневное разоблачение антисоветской вылазки нобелевского комитета, присудившего премию отщепенцу, графоману и порнографу!
Что ж они ни словечеком не обмолвились? Или сами не знали?
Так ведь в столицах в аспирантурах обучались, уж там-то ведь должно-то это всё им было —
Не один я был такой, который.
Осенью 1990-го года встретил я на улице много лет не виданную мной бывшую соученицу Ушакову С. Первое, что ею было высказано за в порядке радости встречи купленной рюмкой — это самое неудовольствие Буровой и иже с нею.
Ушаковой се было значительно более обидно, нежели автору этих строк: автор был так, сбоку припека, а вот Ушакова-то как раз с ними всеми дружила, Окуджаву пела.
— Что же они, суки! — была сердита хорошая девушка Света Ушакова.
Но оказалось, ни хрена!
Оказалось — и сами они ничего этого не знали! Той же осенью того же 1990-го я специально разыскал Бурову и учинил ей допрос с пристрастием — оказалось, никаких «Чевенгуров», «Гулагов», «Петушков» и так далее, она действительно не читала. Хотя да, слыхала, что есть такие, и даже видывала, бывая в столицах, всё это в сам-и-тамиздатском виде, да — неинтересно как-то было.
Так-то вот.
Такая вот жизнь была в городе Тюмени.
— Бродского, — говорит, — этого да, этого читала. А почему вам никогда о нeм ничего не — так, — говорит, — и в голову мне не могло прийти, что моим студентам это может быть хоть в какой-то степени интересно!
Вот теперь на этом всё об этом, 29 августа, пол-восьмого утра. В очередной раз находясь в состоянии абсолютного отсутствия денег: нет даже 600 рублей на сигареты «Прима», опять приходится рыскать по окрестностям, собирая окурки.