2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

Мэри Браун ехала из Харперс-Ферри в Чарлстон на последнее свидание. Она не знала о бешеной работе телеграфа — запросы из Харперс-Ферри в Ричмонд, ответы губернатора. Друзьям, которые сопровождали ее из Филадельфии, — Мак-Киму с женой и Гектору Тиндейлу, — не разрешили следовать о ней дальше. Коляску охраняли восемь конных солдат под командой сержанта, с ней рядом сидел капитан милиции.

Сколько им дадут времени? Что надо успеть сказать? Главное — утешить его, помочь… Станет ли он есть этот пирог, который она везет в корзинке?

Почему он так не хотел, чтобы она приезжала? Запрещал в каждом письме к ней, к Хиггинсону, к общим друзьям. Три недели тому назад она садилась в поезд, чтобы ехать в Харперс-Ферри, а на вокзал привезли телеграмму, единственную телеграмму в их жизни. Пока она поняла в чем дело, у нее помутилось в голове, вдруг показалось, что ехать уже поздно.

Она не верила, что он не хочет ее видеть. Она так привыкла повиноваться, а тут читает его слова и не верит. «Мэри, не приезжай… трудная дорога… истратишь последние деньги… их и так нет… на тебя будут глазеть, а может, и хуже…» Все верно, он прав, как всегда. Но ей нужно знать только одно — он ее хочет видеть? Она ему нужна? И тогда она помчится. Наконец прочитала долгожданную строчку: «О, Мэри!» Для всех — просто восклицание, я для нее — ключ. Словно во все небо написано крупными буквами: «О, МЭРИ!» Теперь она твердо знала, что надо ехать, теперь ее никто не отговорит, даже он сам, ее муж, Джон Браун.

Тогда, двадцать шесть лет тому назад, догнав ее у колодца, он ждал ответа, согласна ли она стать его женой, он тоже сказал ей: «О, Мэри!» Только тогда она еще не совсем понимала, что это значит.

Долгий путь до Чарлстона, впервые за месяц совсем одна, этого безмолвного капитана, до которого можно дотронуться, словно и вовсе нет.

За месяц она увидела такое множество людей, услышала столько слов, кажется, больше, чем за всю се жизнь. Сквозь горе, сквозь ожидание видела она тех людей, в тумане, а все-таки видела.

Она всегда гордилась мужем, всегда любила его, с тех давних пор, когда побоялась вскрыть письмо и только на следующий день прочла, что сам Джон Браун — он и тогда был для нее сам Джон Браун — делает ей предложение.

А сейчас ей временами казалось, что все американцы только и заняты судьбой Джона Брауна.

Она не все понимала в замысловатых речах, статьях, разговорах, не все схватывала в спорах, нередко в непривычном многолюдии она просто уходила в себя. И начинала особенно старательно считать петли — она все время вязала, надо же хоть чем-то отплатить за хлеб, за кров, за участие. Везде есть дети, всем нужны теплые шапки на зиму. Считала петли, уходила в свое. У нее и сейчас в сумке вязанье, Джона раньше очень успокаивало, когда она рядом вязала, а он читал Библию.

Слезы опять к горлу, нет, нельзя, они не должны видеть моих слез, я — жена Джона Брауна.

И он не должен видеть.

В доме миссис Спринг прочитали письмо Гюго, все говорили, что он очень известный французский писатель: «Я только атом, но я в родстве со всеми людьми, и, вдохновленный совестью человечества, я опускаюсь на колени в слезах перед Звездным Знаменем Нового Света и с протянутыми руками, с глубоким сыновним уважением я умоляю славную Американскую Республику, сестру Французской Республики, вспомнить о святости всеобщего нравственного закона и спасти Джона Брауна…»

Кто-то — она уж и не помнит кто — рассердился:

— Зачем он так разговаривает с этими бешеными зверями? Недостойно, стыдно становиться перед ними на колени, умолять их.

Добрый пожилой джентльмен возразил:

— А мне близки слова Гюго. Я за то, чтобы беречь прежде всего знаменосца. Его надо спасать, О нем думать.

Как же она была ему благодарна. Потом ей даже себе было стыдно признаться, что он ей понравился.

А Джон рассердился бы на этого старика. Он редко, очень редко сердился. Но тут сказал бы о несчастных рабах, которых он призван освободить. Ведь это и есть его знамя. Как же можно об этом святом знамени заботиться меньше, чем о нем самом?

Для других он — знаменосец, или чудовище, или спаситель. В негритянских хижинах матери рассказывают о нем детям сказки. Это еще во времена Канзаса началось.

А ей он муж. Никогда никого ближе не было. Матери она не помнит. Дети — это совсем другое дело.

Она всегда была замужем, за каменной стеной. Хоть он часто уезжал, особенно в последние годы, она ждала и ждала. Носила, рожала, кормила и ждала. Работала от зари до зари и ждала. Семь маленьких гробов опустили в землю, и, когда его не было рядом, она его ждала.

Жила в нищете. Приходилось брать деньги даже у старика свекра. Почему же она не поехала туда, но ферму Кеннеди, в июле, когда он звал ее? Побоялась оставить младшую дочку. Сколько раз ее укоряли и взрослые дети, и соседи, — что она все о муже и о муже. Вот она и послушалась уговоров. Нашла время… Побоялась оставить дом и маленьких на Энни, ей все казалось, что Энни сама маленькая. Для нее все они маленькие, все дети. А разве Оливер и Уотсон не мальчики? Убили моих мальчиков. А теперь и Джона убьют.

…Нельзя.

Не поехала тогда, послала дочь и невестку. Может, потому не поехала, что он написал: «Ты можешь сослужить неоценимую службу Делу». Если бы он написал: «О, Мэри!», она бы поехала.

Теперь-то всех оставила, сегодня ровно месяц с того дня, как Хиггинсон увез ее из Северной Эльбы.

Может, Джон обиделся на нее за это и потому не хотел ее видеть? Нет, у них такого не водилось — обижаться. Он понимал, что она поступила благоразумно.

Коляска остановилась.

— Вы не хотите выйти, миссис Браун?

— Нет, сэр.

Сидела в углу, боялась пошевелиться. Хотела, чтоб скорее, и хотела, чтоб медленнее. Ведь это последнее свидание.

Сколько было планов бегства! С самого начала, после первых же раскатов грома из Харперс-Ферри, с той первой поездки с Хиггинсоном. И с каждым планом она вновь начинала надеяться. Забывала, если он сказал «нет», значит, нет. Слово как камень в их родной Эльбе.

Трудно жить у чужих людей. Все не так, как дома. Джон ей много рассказывал про своих друзей, союзников, помощников, про тех, кто поддерживал, собирал деньги, покупал оружие. Сидели они у своего огня, и слушала она про Дугласа, про Хиггинсона, про Торо, про Стирнсов, про Смита, про Расселов, и эти рассказы заменяли ей знакомство. А теперь пришлось многих увидеть.

Не надо бы ей их видеть. Она бы обошлась. Ей так мало нужно, только, чтобы он был рядом.

…Нельзя.

Чужие дома оказались не совсем такие, как в рассказах. И люди не совсем такие. Впрочем, все сейчас на себя не похожи, выбиты из колеи, взбаламучены, растерянны. А она разве похожа на себя? Джон однажды, давно-давно, писал о ней: «Жена у меня — старомодная, деловая женщина». Какая она деловая? Старая — это да, сорок три года. Раньше казалось, что между ними большая разница — семнадцать лет, а теперь и вовсе нет этой разницы.

К ней были очень добры, приносили подарки: носовые платки, перчатки, домашние туфли, корзинку для пикников… Она никогда не носила перчаток и постеснялась спросить, что такое «пикник»?

Нельзя думать о том, о чем неотступно думается. Можно только молиться. Вот она все время молилась и сейчас молится. Так Джон велит в каждом письме.

Там, в тех домах, где ей пришлось бывать на пути, люди очень много спорили о Джоне. Нет, они о ком-то другом говорили. О герое, о рыцаре на коне. А Джона, ее Джона, они и не знали. Он никому не открывался, да и ей редко. Он ведь добрый, это же он от доброты стал железным; плачет ребенок у соседей, все равно, что его ребенок, хоть белый, хоть черный.

Они его не знают. Только она, может быть, знает его. Он и сам не подозревает, как хорошо она его знает.

А он, разве он ее знает? Какие слова он ей говорил, совсем не про нее, про другую какую-то, про волшебницу. И ей всегда хотелось стать такой волшебницей. Она и не помнит уже, когда смотрелась в зеркало, а в этих домах везде зеркала, хочешь не хочешь, а видишь себя. Гладко зачесанные волосы, прямой пробор, большой рот, широкий нос. Некрасивая. А Джон еще называл ее «моя лучшая половина». Просто он редко смотрел на нее. Очень редко.

Она и училась только до десяти лет. Потом надо было помогать старшей сестре, потом своя семья — дети, хозяйство, где уж тут учиться?

За этот месяц она один только раз очень рассердилась, когда приехал этот человек из Огайо, он собрал уже восемнадцать свидетельств, что Джон сумасшедший, и ей предлагал написать такую бумагу. Тогда есть надежда, что помилуют. Она сурово молчала, он спросил:

— Миссис Браун, а сами-то вы считаете своего мужа нормальным человеком?

— А что такое «нормальный»?

— Ну, можно сказать, обыкновенный… («Что она, совсем дура, эта жена Брауна?..»)

— Нет, он, конечно, необыкновенный. Но не сумасшедший. Вот его дядя тот, правда, был сумасшедший, никого не узнавал, выл, его пришлось в больницу отвезти. Старший сын Джон после Канзаса из ума вышел — так разве можно было спокойно перенести, когда его на цепи по земле тащили… А муж? Нет, он не сумасшедший. Я не подпишу такой бумаги.

Да, он всегда только о рабстве и о рабстве, себя забывал, семью забывал. Борьба против рабства — это для него главное дело. Но он же не один, разве вы Дугласа, Гаррисона, Филипса считаете сумасшедшими?

— Но им же не грозит виселица!

— Муж осудил бы меня, если бы я подписала такую бумагу. Я знаю, что он не безумен. И я не могу так оскорбить ни его, ни его Дело.

А ночью рыдала, уткнувшись в подушку. Он мог бы жить. Он мог бы жить. Пусть в сумасшедшем доме, но жить. Его бы помиловали, боже, наставь меня, помоги мне…

Коляска катила к Чарлстону. Времени оставалось все меньше и меньше. Как песочные часы — песок на донышке, скоро можно будет переворачивать. Да уж некому. Как легко ей было бы, если бы их убили вместе. Он писал однажды про негра, который покончил с собой, потому что его жену продали на Юг.

Но она не смеет убить себя, мы не властны над своей жизнью. Умереть вместе было бы легче. О детях позаботятся, сколько оказалось друзей у ее мужа. Хоть он и предупреждал ее: «Не думай, что ты всегда будешь окружена таким вниманием», но просто он там, в тюрьме, не знает всего, не может даже себе представить. Сколько людей подходили к ней или писали, предлагали помощь, снова и снова обещали: «всегда». Они так держались, будто были виноваты перед ней, перед ним. За то, что он пошел, а они не пошли. Она никого не судит. Каждый сам вправе решать — идти или не идти. Джон иногда судил. Она знает, чувствует, хоть они с тех пор и не виделись, что Дугласа он осудил. Он верил, что уж кто-кто, а Дуглас пойдет с ним. Сейчас Дуглас в Англии. Какая Эмми Дуглас счастливая, она еще обнимет своего Фредерика…

…Нельзя. Так уж совсем нельзя.

То ли лошади, почуяв конюшню, побежали быстрее, то ли ей так казалось. Падают последние песчинки. Все уйдут, и она, и этот капитан, и солдаты, и губернатор Уайз, который разрешил свидание. Кто раньше, кто позже, но все. Именно так ее будет утешать Джон. Но сейчас от этого не легче.

Перед глазами вязанье, она пытается отогнать то, о чем нельзя. И куда-то эта нитка ведет ее, какое-то неотвязное воспоминание. Семерых детей она похоронила. Шестерых — от болезней. А маленькая Амелия — отец называл ее котенком — погибла по вине старшей сестры, по вине Рут.

Рут не доглядела, и малышка утонула. А могла бы жить. Джона не было тогда с ними.

Письма от него пришли позже, он очень убивался и просил: «Я надеюсь, что ни один из вас не возложит неразумных укоров на Рут из-за того страшного испытания, через которое все мы должны пройти».

А она и сама так сделала: она не обвиняла Рут, зачем? И ни разу не крикнула на нее, если бы еще родная дочь, а то падчерица.

Как он радовался, что и старшие сыновья, Джон и Джейсон, прислали мне письма, пожалели меня. А ведь бывало и по-иному. Бывали обиды, которые она скрывала. Ничего от него не могла скрывать, а обиды от детей скрывала. Обида от взрослого сына или дочери саднит, ноет, как рана, долго-долго, муторно, муторно…

Джон не обижал ее. Теперь ей кажется, что никогда он не обижал ее.

Амелия могла бы жить, ей срок не подошел — вот в чем дело. Сколько ей было бы сейчас? Тринадцать лет.

И Джон мог бы жить.

Лошади рванули коляску, громче стук колес и топот копыт, солдаты вдруг заговорили громко-громко, молчаливый капитан стал кричать, она не разобрала, что он кричал.

Только потом, на обратном пути, поняла, — они зашумели, чтобы она не услышала стук топоров: строили виселицу.

Половина третьего.

Капитан Эвис встретил ее на крыльце, поклонился, как леди. Сначала ее провели в комнату, где миссис Эвис должна была обыскать ее, нет ли при ней оружия. Жена тюремщика очень смущалась, но таков был строжайший приказ. А Мэри окаменелая, ей все равно, обыск так обыск.

После этого Эвис привел ее к мужу. Браун был один, Стивенса на это время перевели в другую камеру.

— О, Мэри!

— О, Джон!

И все. Обнялись, и сразу же каждый сжался.

Они остались одни. Они говорили все о том же, о чем Джон писал ей весь этот месяц, — о детях, о завещании, о деньгах, о друзьях.

— Еще расскажи про Элен…

— Что тебе рассказать? Месяц уже не видела ее. Когда Хиггинсон приехал, она так важно принесла ему Библию, которую ты ей подарил, и держалась прямо как взрослая.

— Я все написал тебе, Мэри. Я ведь не знал, что разрешат свидание, и утром отправил письмо, Ты все сделай, как я тебя прошу.

— Я все сделаю, как ты просишь, родной.

Они держались за руки. И часто замолкали. Раньше всегда было так: он говорил, она молчала. Теперь замолкал он. Она ругала себя — ведь знала же, ведь все обдумала столько раз, надо: о том, о том, о том…

— Мэри, меня и сегодня не надо занимать разговорами.

Он всегда читал ее мысли, а за последние годы они часто произносили одни и те же слова.

В начале свидания она заметила, какой он бледный; раньше он ведь редко, чтобы подолгу жил в доме, в четырех стенах, и лицо всегда коричневатое, прокопченное кострами и обветренное, а тут — месяц взаперти. Он заметил ее взгляд, и они оба хором, как в детских сказках, вместе: «Белое лицо». И улыбнулись. Так называлась гора в Северной Эльбе, недалеко от их дома.

Он рассказал о гибели сыновей и зятьев.

— А знаешь, есть такие цветы, в наших краях они не растут, лиловые с желтым, называются «Джон и Мэри». И лиловое от желтого не отделить, как ни старайся. Ты это всегда помни: где ты, там и я. Помни про эти цветы.

Он никогда не дарил ей цветов. Она об этом и не думала никогда. А сейчас подарил на прощанье.

Она ждала, что он повторит фразу из письма: «Думай о том, чтобы кончить жизнь хорошо, а не о том, чтобы жить долго». Не повторил.

— Вот что я тебе еще скажу, Мэри. Это тебе не легко будет слушать, но ты ведь мужественная женщина, ты справишься. Я решил, что очень сложно тебе будет увозить наши тела. Поэтому надо сжечь нас всех вместе — Оливера, Уотсона, Томпсона и меня. А вот пепел, пепел собери в ящик и отвези в Северную Эльбу и похоронишь под нашим камнем.

Она заплакала еще и потому, что вдруг увидела: ему страшно. Это она увидела впервые. И он подробностями закрывается от страха. Костер, пепел, ящик, камень, а до того — удавка. Ему страшно, как может быть страшно только большому, сильному, бесстрашному мужчине. И она не может отогнать его страх, не может защитить.

В дверях камеры стоял капитан Эвис. Свидание кончилось.

— Позвольте ей побыть здесь со мной до завтра.

— Разрешение получено на три часа, после этого миссис Браун должна возвратиться в Харперс-Ферри — таков строжайший приказ.

— Вы не смеете! Я прошу, я, наконец, требую, чтобы жене разрешили остаться! Чего вы боитесь? Жалкие трусы! Звери!

Мэри нежно, но твердо обняла его и гладила голову, щеки, руки.

— Не надо, родной. Успокойся. Бог с тобой. Бог с нами.

Эвис, угрюмо потупясь, сказал:

— Мы с женой просим вас и миссис Браун отобедать у нас.

Мэри ничего не ела со вчерашнего дня. Утром она не могла, как ни уговаривали, не могла проглотить ни куска. Джон не дал ей открыть корзинку с едой, которую она привезла. Но в первый момент приглашение показалось им обоим диким, даже оскорбительным.

Браун сказал жестко:

— Вы — тюремщик, я — заключенный, я вынужден повиноваться, обедать так обедать, на виселицу так на виселицу.

Эвис отомкнул цепь Брауна, пропустил его вперед, начальник тюрьмы молчал, а его жена, они уже шли по коридору, умоляюще смотрела на мужа.

Квартира Эвиса в углу тюремного двора. Жаркие запахи кухни как удар, оба чуть отклонились. Какая вкусная индейка, особенно хрустящая эта корочка. Все жены знают: горе позади, горе впереди, все равно сначала накорми. Что бы пи случалось у них в жизни, Мэри говорила Джону: поешь, родной.

Сейчас они сидят за столом в последний раз. И кормит чужая жена. Подкладывает лучшие куски. Четыре человека сидят за накрытым столом. Двое мужчин, две женщины. Стол обильно уставлен яствами. Неделю тому назад, в праздник благодарения, миссис Эвис тайком от мужа всем заключенным подсунула по куску индейки, — все американцы в этот день едят индейку и благодарят бога за то, что их предки благополучно перебрались через океан, за то, что им, их потомкам, здесь лучше, чем в Старом Свете.

Брауну не дают ни ножа, ни вилки — тюремные правила.

Бобы. Яблочный пирог. Сидр. Спиртного нет: Эвис знает, что Браун давно ничего спиртного не пьет. А сам начальник тюрьмы отнюдь не прочь выпить, но сейчас обед для Брауна. Это придумала жена Эвиса, она убеждала мужа: Мэри Браун едет издалека, едет на такое горе, она, конечно, не ела… Чем же еще можно помочь несчастной?

Эвис сначала угрюмо цыкнул на жену — нельзя. А потом, а почему, собственно, нельзя?

Украдкой Эвис все чаще смотрит на часы: время отмерено строго, он и так нарушает приказ, как бы начальство не разгневалось. Странная мысль, а что если бы мятеж в Харперс-Ферри кончился бы по-другому, если бы он, Эвис, сидел сейчас в тюрьме, стал бы Джон Браун кормить его? Стал бы сочувствовать врагу? Стал. Он хорошо относился к пленным, об этом и на суде говорили. Да Эвис и без этого знает, мало кого он так хорошо знает, как Джона Брауна, мало он встречал таких удивительных людей. Взгляды у них разные, только и всего.

Эвис не был таким уж истовым христианином, но за этот месяц многому научился, многое узнал из писем Джона Брауна.

Молодец жена, это по-христиански — накормить перед казнью. Поминки. Мудрые поминки. Только, вопреки обычаю, еще до смерти того, кого поминают. Мэри и миссис Эвис потихоньку утирали слезы. Здесь можно.

У входа в тюрьму ждала та же коляска. Они обнялись в последний раз. И вот она опять едет. Едет и ни о чем уже не думает, ни о чем не вспоминает, ни о чем не просит.