1

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

1

Браун никогда раньше но задавал себе вопроса: а могла ли его жизнь сложиться по-иному? Здесь, в тюрьме, много свободного времени, вот и об этом думает.

Хотел бы он сейчас быть главой фирмы по сбыту шерсти? Ведь к тому вроде и шло, да не год, не два — десятилетия. Кончилось тогда банкротством, но это просто невезение. Да это и не препятствие на пути коммерческого успеха. Немало бывших банкротов заправляют теперь и фабриками, и торговыми предприятиями.

Был бы и он главой фирмы «Браун и Сыновья». Или «Браун, Томпсон и Сыновья». Был бы дом, не такой, как в Северной Эльбе, а удобный. И усадьба где-нибудь возле Бостона, на плодородной земле, вроде Медфорда или Питерборо. И Мэри сидела бы в кресле. А кто бы варил еду, стирал, убирал, негры, что ли? Но ведь ни у Джорджа Стирнса, ни у Геррета Смита нет рабов.

И он, Джон Браун, приходил бы домой, садился бы за длинный дубовый стол. Если чего на столе не хватало, он звонил бы в колокольчик. И все дети были бы живы, садились бы вокруг стола. Двадцать. Ну того, кто умер с Дианой, его не успели еще окрестить, можно считать девятнадцать. И все сыты, одеты, никаких долгов, никаких забот. Много комнат. И никто не отделяется. Никаких ссор, его слово — закон.

Сейчас он вверг свою семью в горе. Но если бы он был на месте Геррета Смита, то кто-то должен был встать на его место. Только его звали бы не Джон Браун, а, скажем, Питер Джонс. И Джонсова семья была бы сейчас в горе.

Браун, в сущности, мог и за Натом Тернером пойти, ему было уже тридцать. Дело не только в том, что не знал. И не в том, что у Тернера — одни негры. Он сам не был еще готов тогда. Он медленно созревал. Медленно, но неуклонно.

Молодость, наверно, не только годами числится. Для проказ он и смолоду был стар. А для Дела вот только-только успел приготовиться. Успел. Слава богу, что успел, слава богу, что не убили в Канзасе.

Можно ли было по-иному? Он спорил с Гаррисоном, как они кричали друг на друга в доме у Паркера! Браун свою правоту отстаивал по Ветхому завету, а Гаррисон — по Новому, по Евангелию. Но ведь и он хотел по-христиански, и он испробовал все мирные способы: и школу, и церковь, и тайную дорогу. И слово — сколько раз выступал. Все испробовал, но рабы по-прежнему оставались в неволе.

Разве он жаждет крови? Кто подсчитал, сколько крови рабов пролилось в Америке? Сколько замученных, забитых, искалеченных? Ведь «Либерейтор» и «Северная звезда» оглашают одну сотую, а то и одну тысячную долю фактов. Что делается на этих плантациях? Хозяйки там — лилейно-белые леди, они и мухи не обидят, они от царапины падают в обморок, а рабов по приказу джентльменов-рыцарей избивают далеко от особняков с колоннами — стонов не слышно.

Как он сказал на суде, так и есть, — пусть его кровь сольется с кровью миллионов рабов… А благоденствовать сегодня просто стыдно.

Да, кровь это страшно. Ему и теперь страшно. Но ведь недаром храмы возводили на крови. Он не увидит храма свободы. А разве ему, всем нам кто-нибудь обещал храм при жизни? Нам обещали пот, и войны, и страдания.

Он верно написал маленькому Генри Стирнсу: ему в главных делах сопутствовал успех. Хотя все его деловые начинания и потерпели крах. Торгуя шерстью, он постоянно суетился, был чем-то озабочен, огорчен, недоволен. Как почти все, у кого большие дома и усадьбы. Их владельцам не хватает то богатства, то славы, то женщин. А у него, у Джона Брауна, сейчас на душе спокойно. Он в мире с собой. Что хотел, то и совершил. Что ему было на роду написано, то и сделал.

Он поднялся, цепь лязгнула. Снова лег на койку. Попробовал вернуться к воображаемому покою и комфорту, — неловко двигался среди старинной мебели, неловко наливал чай в тонкую чашку, шею натирал воротничок, жали непривычные сапоги. Нет, уж пускай каждый будет на своем месте.

А мог бы он стать капитаном, объехать весь мир… Мало он за свои шесть десятков лет видел.

Или стать журналистом, писателем. Кажется, за этот последний месяц написал больше, чем за всю жизнь. Если бы тогда не началось воспаление глаз, учился бы в семинарии. Читал книги. Сидел за письменным столом. Или проповеди произносил в церкви, как Паркер. Жил бы в Бостоне или в Конкорде. Сейчас-то эта писанина вынужденная, ничего иного не осталось, вот он и скребет пером, пока рука не устанет. Не стоит и об этом жалеть, это для других.

А священники — так Библию он знает не хуже их. Грешат они не меньше остальных, только тайком. А кто выполняет заповеди неукоснительно, тех раз, два и обчелся.

Видно, каждому свое. И нечего искать конца благого. Ему уготовлена Голгофа — это знак избранности. Когда-нибудь близкие его будут этим гордиться.

Преподобный Чаннинг больше двадцати лет тому назад сказал, что один убитый, замученный аболиционист окажется нужнее для освобождения рабов, чем сотни обществ и петиций. И Гаррисон говорил: необходимы белые, готовые жертвовать собой, чтобы открыть глаза народу. Предлагал себя в жертву. Браун, далекий тогда от аболиционизма, усомнился, когда услышал об этом, а теперь сам оказался жертвой. Его судьба была предсказана.

Иногда роптал на господа, слаб человек. Но он, Браун, избран для мученического венца. И это лучшая доля, чем торговать шерстью.