3
3
Ноябрь, восемьсот сорок седьмой год. Двое — белый и черный — нагнулись над картой Америки, разложенной на большом обеденном столе. Впрочем, одного не назовешь совсем белым: Джон Браун столько времени проводил на воздухе, что лицо его давно загорело, обветрилось, стало коричнево-красноватым. Другого не назовешь совсем черным: Фредерик Дуглас, тридцатилетний беглый раб, светлолицый мулат. Царственный гигант. В тридцать восьмом году он бежал с Юга.
Гаррисон получил письмо от одного аболициониста: «…наша публика страстно ждет, чтобы перед ней выступил негр, особенно раб. Толпы сбегутся, чтобы услышать такого человека. Будет очень разумно использовать для нашей пропаганды нескольких негров, если найдутся подходящие люди…» И автор письма рекомендовал Фредерика Дугласа, «недавнего выпускника школы рабства с дипломом об окончании, высеченном на его спине…».
Первая же речь Дугласа, произнесенная экспромтом, стала событием, принесла ему известность. Привлекала внешность — его называли «нумидийский лев» из-за гривы волос, привлекала судьба, проявленное мужество, ораторский талант. Вскоре на его выступления стали приходить, как на спектакли.
После его речи в Бостоне Уэнделл Филипс, президент общества противников рабства в штате Массачусетс, обратился к публике:
— Можно ли такого человека назвать вещью? Обращаться с ним, как с вещью?
Многоголосое:
— НЕТ!!!
Дуглас слышал о Брауне от негров. Рассказывали, как этот белый посадил негров на свою скамью в церкви, пытался организовать негритянскую школу. О нем говорили беглецы, которые останавливались на брауновской станции тайной дороги, с таким почтительным придыханием, что Дугласа это скорее настораживало, чем привлекало, — он не любил поклоняться. Но получив приглашение, Дуглас приехал к Брауну в Спрингфилд не специально, у него в этом городе выступление.
Те же качества, что одних к Дугласу притягивали, у других вызывали недоверие: так красив, так умен, образован, так прекрасно говорит, — полно, раб ли он? Может, обманщик, только выдает себя за раба?
Когда сомнения высказывались, Дуглас поворачивался, поднимал рубаху, показывал рубцы.
Брауна поразил голос Дугласа — низкий, густой, с переливами, — ему бы петь в церкви. Браун еще не знал, что Дуглас действительно часто поет посла собраний. «Миннезингер американской свободы» — так его называли.
Сначала Фредерик пришел в лавку. Когда они вместе отправились к Брауну домой, он очень удивился — спартанская простота, почти бедность. Он слышал о денежных затруднениях Брауна, но такого не представлял.
Большая семья. Прислуги нет. Дети — и мальчики тоже — помогают матери. Все приветливы к гостю. В том, что гость — негр, и для Мэри Браун, и для детей нет ничего необычного.
Хозяина слушаются беспрекословно. На вкус Дугласа — слишком все строго. Тишина. Молитва. Младшие и рта не раскрывают. Дугласу самому часто кажется, что негры чересчур болтливы и шумны, однако от такой тишины ему как-то не по себе.
Еда скромная, но сытная: суп, картошка, капуста.
Это не первый белый дом, куда Дуглас приходит. Не первый, но особенный.
Аболиционисты принимали Дугласа радостно, он очень скоро стал необходим. Личные же отношения, за редкими исключениями, складывались непросто. Одни не хотели сближаться с ним, не звали к себе, — может, замкнутые люди.
Откуда Дугласу знать, почему так часто близость на собраниях сменяется отчужденным холодком, как только митинг кончается? Может, и так думают: «Равенство равенством, но на расстоянии. Рабство — позор, с ним надо кончать, пусть неграм будет хорошо, я все для этого сделаю, но общаться с ними не хочу».
Другие белые, напротив, бросались ему в объятия, начинали говорить о том, как страстно они любят негров, именно негров. Фредерику становилось даже неприятно, когда пусть искренне, но назойливо хвалили, восхищались, говорили об особой одаренности негров, о том, как прекрасно они поют, танцуют, как вкусно негритянки готовят, подчас же, после выпивки, наедине, какие негритянки удивительные любовницы… И почти никто из тех белых, кто окружал Дугласа, не говорил о недостатках негров — вдруг он обидится.
Браун заговорил о знакомых неграх.
— Гарнета я люблю, а Томас мне не правится, хитрый, себе на уме.
Заспорили. Фредерик был противником Гарнета на негритянском съезде. В ответ на призыв Гарнета к восстанию (тот самый, что напечатал Браун) Дуглас возражал, утверждая, что стихийные мятежи неизбежно кончаются страшными разгромами. Большинство участников съезда тогда поддержали Дугласа.
Браун спорил с Дугласом, но при этом Дуглас с удовольствием, с удивлением чувствовал, что собеседник вовсе не думает, что разговаривает с негром о негре. Он говорит с товарищем, с равным, соглашается ли, возражает ли. Никакой стенки, заранее выстроенной.
Дуглас смотрит на Джона-младшего, и приходит ему в голову смешной вопрос: а если бы этот парень влюбился в мою дочку, согласился бы Браун на такой брак? И сам себе отвечает: Брауну все равно, какого цвета кожа, а что касается будущей невесты сына, ему важнее было бы, какая она и как она относится к рабству. (Именно об этом спросил Браун Генри Томпсона, который стал мужем его старшей дочери Рут.)
Браун показал Дугласу наброски своей статьи «Ошибки Самбо», написанной от первого лица, от имени негра. И Фредерика ничуть не задело слово «Самбо» — та презрительная кличка, с которой белые расисты обращались к неграм. Не задело потому, что Браун говорил то и так, что и как мог сказать сам Дуглас. Ведь это верно, что у его родного негритянского народа немало дурного. И от этого надо освобождаться, не только от плантаторского кнута. Да и само рабство не сбросишь, если не сбросишь приспособленчество, лень, равнодушие, трусость…
Браун спрашивает, гость рассказывает. Как хозяйка научила алфавиту. Как сам учился писать на заборах. Как били. Однажды впервые дал сдачи. Писал, уже на бумаге, украдкой, страшно было — прятать надо было эти листы, вдруг хозяин найдет.
— Даже вам, Браун, детям вашим я не могу объяснить, что это значило для меня, ведь вас просто научили писать и читать, никто этого не запрещал. А мне хотелось читать, меня тянуло к книге. Потому, едва сам научился, попытался в воскресной школе после проповеди учить других. Донесли. И к нашей хижине по приказу хозяина подошла толпа: «Не надо нам тут нового Пата Тернера!»
Браун рассказал о своей неудачной попытке устроить школу для негритянских детей, но, конечно, это не одно и то же, испытания Брауна не на своей шкуре, не на шкуре своих детей.
На те пятьдесят центов, которые Дуглас уже на свободе заработал чисткой ботинок, он купил первую собственную книгу — школьную хрестоматию «Колумбийский оратор», сборник стихов о борцах за свободу в разных странах.
Много позже Браун узнал, что и фамилию «Дуглас» Фредерик взял из поэмы Вальтера Скотта «Дева озера», сам-то он так и не прочитал ни этой, ни других книг прославленного шотландца.
— Грамотному мне, конечно, стало легче, но в чем-то и труднее. Только тогда до меня начало доходить: я — раб. Раньше как заведенный: работа, сон, еда, еда, сон, работа. А голову чуть поднял, тут-то боль настоящая и подступила. Тут я и спросил себя: какая разница между мною и лошадью?
— «Познание приумножает скорбь» — так сказано.
На каждый случай у Брауна цитата из Библии. А Дуглас не то что неверующий, но о боге думает мало, совсем мало.
Когда раньше к Браунам попадали беглые рабы, раздавались отрывистые слова, вздохи, восклицания. А чаще — угнетенное, затравленное молчание.
Сейчас — по иному. Сейчас он словно сам там, на плантации. И хозяина видит с занесенной плеткой, и девятнадцатилетнего юношу, который решил: «Нет. Больше не хочу, не могу». Он видит потому, что перед ним — талантливый рассказчик. Отбор слов, интонация, мимика, жесты — все точно.
Не в первый раз Дуглас рассказывает, но каждый раз — по-другому. Слушатели ведь разные.
Рассказывает о своей поездке в Англию, где он встречался с членами парламента, с известными деятелями литературы и искусства. Англичане и выкупили Фредерика из рабства.
— Молодцы. Хорошо, конечно, но остальные-то как? Три миллиона негров? Их никто не знает, их никто не выкупит. Их бьют и убивают втихомолку.
— Когда меня выкупили, я поклялся: никогда не забуду о плантации.
Дуглас хочет понравиться Брауну. Он говорит гораздо больше, чем хозяин, но ощущает, какой значительный перед ним человек. Быстро находят, что их объединяет, — оба рано потеряли матерей, оба не забыли детского горя, у обоих настолько оно живо, что вот при первом же знакомстве рождается братство — братство сирот.
Первое письмо Брауна о неграх — письмо брату о негритянской школе — написано в 1834 году. В том же году Дуглас впервые ответил ударами надсмотрщику, избивавшему его. В 1839 году Браун дал клятву — посвятить свою жизнь борьбе против рабства. В том же тридцать девятом Дуглас сблизился с аболиционистами. Знамения?
На следующий день Дуглас должен был ехать в другой город. Он переночевал у Браунов. Вечером остались наедине. И тогда заговорил хозяин.
— Я давно ищу такого человека, как вы. Потому хотел познакомиться с вами, потому и пригласил вас. Вот мой план освобождения негров. Смотрите.
Двое нагнулись над картой Америки. Аллеганские горы. Хребет тянется с Юга через всю страну.
Браун излагает Дугласу только что зародившийся план: создать в Аллеганах военную силу из беглых рабов.
Дугласу приходилось слышать множество планов освобождения, сам немало думал и придумывал, но такого дерзкого — никогда. Пи от кого. Стал прикидывать, перебирать знакомых.
— Сомневаюсь, Браун. Бежать, чтобы освободиться, сбросить оковы, — да. И на это решаются совсем немногие. Но бежать, чтобы сражаться за других, — я не представляю себе, кто на такое пойдет. Кто осмелится поднять руку против белых! Ведь негры с младенчества приучены: белый господин мудр и всесилен, надо бояться его голоса, его взгляда… Все-таки, видно, вы не знаете рабства…
— Я не с луны свалился и не из Европы приехал. Я знаю, что рабы — люди, а люди — разные. Это овцы кажутся одинаковыми, и то, когда я гнал отцовских овец еще в детстве, убедился: у каждой свой норов. У людей — тем более. Мне достаточно знакомства с вами. Да, вы правы, большинство стремится лишь к побегу. Ну что ж, те, кто только бегут, чтобы устроить свою жизнь, пусть бегут в Канаду. Но есть и другие, я уверен, что есть. Вот из них надо создать боевые группы. Неужели, по-вашему, в Америке не найдется нескольких сот настоящих храбрецов, настоящих борцов против рабства?
— Не знаю… А мирные пути, Браун? А политика? Существуют кулуары. Именно там на самом деле принимают решения. Можно влиять на конгрессменов, да, наконец, и на самих рабовладельцев — они ведь тоже люди разные…
Браун не мог не возражать Дугласу, только аргументов у него еще не хватало. Дуглас парировал сравнительно легко.
— Браун, рабовладельцы преследуют беглецов с овчарками. Вы когда-нибудь видели, как такой пес кидается на человека?
Этого Браун не видел.
— Плантаторы, чтобы сохранить собственность, будут продавать своих негров вниз по реке.
— Ну что же, и это неплохо, опять же мы окажемся нападающими, ведь мы насильственно отодвинем границы рабовладения.
Дуглас вздыхает. Он младше собеседника на семнадцать лет, но чувствует себя старшим, будто он скептик, поучающий юношу-энтузиаста. Может быть, старит двухвековой мучительный исторический опыт — опыт предков-рабов?
— На какие же реальные результаты вы рассчитываете? Добьемся ли мы успеха оттуда, из горных убежищ?
— А что такое «результат»? Что такое «успех», когда речь идет о свободе? Каковы результаты, каковы успехи аболиционистов?
— Вот посмотрите: «Бороться с рабством во всех его формах и проявлениях, выдвигать проекты раскрепощения негритянского народа, требовать единого мерила общественной морали для всех, способствовать нравственному и интеллектуальному прогрессу негритянского народа и ускорить день освобождения из неволи трех миллионов наших сограждан…»
Это из первого номера газеты «Северная звезда», которую Дуглас только что начал издавать.
Единое мерило общественной морали — у Брауна оно, видно, в крови — единое для всех. Но сколько таких белых в огромной Америке?
— Вот мое главное дело, вот во что я верю. Убеждать, разъяснять, воспитывать, готовить к освобождению от рабства умы и души. Чем больше мы сегодня потратим чернил, тем меньше прольется завтра крови. Я прихожу в редакцию на Буффало-стрит, а там уже очередь негров за моей газетой… Значит — нужна. Пожалуй, у меня в жизни еще не было большей радости… Во всяком случае, Браун, проект ваш очень серьезен, над ним — думать и думать.
— Для этого я и позвал вас.
Просидели до трех часов ночи, обсуждали план, спорили. Часто отвлекались.
После этой встречи Дуглас написал в своей газете, что у него было частное интервью с Брауном, это «белый джентльмен, однако он сочувствует чернокожим людям и так глубоко заинтересован в нашем деле, будто его собственная душа пронизана железными шинами рабства…».
Идея освобождения негров стала для Брауна единственной и выше жизни — своей и чужой. Браун необыкновенно привлекал Дугласа и немного пугал. С первой же встречи он почувствовал не только общность, но и различия. Хозяин пока различий не замечал. Ему важно только одно: его план Дугласу понравился. С оговорками, с возражениями, но понравился. Это Браун слышит хорошо: понравился. А оговорки, а возражения слышит, конечно, но глухо, стряхивает, не остаются.
Негр-единомышленник — как он искал, как он ждал такого. Не забитого. Не угнетенного. Без ошибок Самбо. Гордого. Готового сражаться. Нашел.
Дугласу слова Брауна очень приятны, тешат тщеславие. Но он не совсем убежден, тот ли он, кого ищет Браун?
«Хозяин дома — похоже, что он станет и моим хозяином» — это поздние дугласовские слова, но нечто подобное он испытал уже тогда. А видел он Брауна не на трибуне, не во главе войска — дома. Где обычно люди расслабляются. Но он и дома выглядел так же, как и везде. Главнокомандующий. Может, Браун и прав.
Уезжая, Дуглас напряженно спрашивал себя: что, Браун не ценит жизни? Не случайно он за Гарнета: «Лучше всем нам погибнуть!» Все или ничего.
Нет, не так. Ценит. Но по-другому. Я — негр, я готов посвятить свою жизнь освобождению негров, а он готов умереть ради этого. Да я и не могу сказать, что каждый мой час отдан только борьбе. Сидел на станции и глаз не мог оторвать от стройных этих ножек, из-под длинной юбки только щиколотки и видны, но прелесть какая! Браун не стал бы смотреть. И даже рассказать ему про это я не могу. Ну конечно, мне тридцать, а ему сорок семь лет, стар уже, но он и десять лет тому назад не стал бы. Уверен, что не стал бы.