1
1
Первые газетные заголовки:
«НЕГРИТЯНСКИЙ БУНТ В ХАРПЕРС-ФЕРРИ!»
«ГРОМАДНЫЙ ЗАГОВОР РАБОВ В МЕРИЛЕНДЕ И ВИРГИНИИ!»
«СОТНИ ВОССТАВШИХ ВОРВАЛИСЬ В АРСЕНАЛ!»
«ПЕРЕРЕЗАНЫ ТЕЛЕГРАФНЫЕ ПРОВОДА! ЗАХВАЧЕН ЖЕЛЕЗНОДОРОЖНЫЙ МОСТ!»
Семнадцатого октября на столе у президента Бьюкенена лежал экстренный выпуск газеты «Балтимор Сан». «Негритянский бунт в Харперс-Ферри! Во главе — двести пятьдесят аболиционистов. Захвачен арсенал. Оказан отпор. Стреляют по вагонам. Один человек убит».
По Америке катилась волна страха.
Страшились сторонники Брауна.
Страшились противники Брауна.
Глаза у страха оказались огромными. Слухи передвигались быстрее, чем газетные сообщения, быстрее, чем официальные донесения. Страхи рождали действия, порою глупые, порою подлые. Действия усиливали страхи.
На тюрьму в Чарлстоне были с самого начала направлены две пушки, поставили еще три.
Вокруг города вспыхивали пожары.
Второго ноября, в день приговора, полковник Дэвис отдал тайный приказ: «Если произойдет нападение на тюрьму, узников немедленно пристрелить».
На улицах Чарлстона вывесили большие белые листы, на которых крупными буквами было написано:
«В соответствии с инструкциями, полученными от губернатора штата Виргинии, объявляю, что, как уже было извещено ранее, и, особенно, с сегодняшнего дня по пятницу второго декабря неизвестные лица, не проживающие в нашем штате, обнаруженные в графстве Джефферсон и в прилегающих графствах, лица, у которых не будет надежных свидетельств о том, кто они и зачем они здесь, будут арестованы.
Подобные лица и особенно группы лиц, прибывающие сюда в течение этого же срока под предлогом того, что они хотят присутствовать при казни Джона Брауна, прибывающие по железной дороге, а также иными путями, будут встречены солдатами, возвращены обратно или арестованы, даже если для этого потребуются крайние насильственные меры.
Женщины и дети к месту казни допущены не будут.
В. Д. Талиаферо,
генерал-майор, главнокомандующий»
Английский консул в Чарлстоне сообщал своему правительству о «царящем терроре». Четыре конгрессмена с Севера приехали в Чарлстон, они хотели быть при исполнении приговора, их посадили в тюрьму.
Собственный корреспондент «Балтимор Америкен» и «Нейшнл Интеллидженсер» сообщал первого декабря из Чарлстона: «…продолжают поступать фантастические сведения о количестве вооруженных участников вторжения… но люди уже попривыкли к таким рассказам и прежде, чем требовать прихода новых войск из Ричмонда, сначала ждут подтверждения. Паника среди женщин и детей не утихает, особенно в деревнях… Жители этого города не могут ходить по окраинам — их арестовывают… Даже достопочтенный Эндрью Хантер повинуется той же военной дисциплине… Нам никому не разрешили выходить из вагонов… Вчера начали строить виселицу…»
Железнодорожные билеты в города Виргинии и в другие города Юга продавали только по предъявлении свидетельств о лояльности.
В Техасе, Миссисипи, Южной Каролине бдительные граждане конфисковали все «антиюжные» книги, эти книги сжигались на площадях.
В Вашингтоне арестовывали всех, кто подозревался в сочувствии аболиционизму. Аресты прокатились по многим городам.
Простые люди помогали властям.
В штате Джорджия приезжего механика выгнали из деревни, потому что сверток его белья был завернут в «Гералд Трибюн» — газету, поддерживающую республиканскую партию, партию Авраама Линкольна.
Старый священник в Техасе сказал в проповеди, что рабовладение — зло. За это его избили плетьми — шестьдесят плетей, но удару за каждый прожитый им год.
Другой священник поехал в Северную Эльбу отслужить молебен, когда гроб с телом Джона Брауна привезли к родному дому. Это была обычная заупокойная служба. Он не призывал продолжать дело Брауна, он лишь просил бога принять душу казненного. «Когда я из своего Барлиогтона уезжал на похороны, я был уважаемым гражданином и любимым священником. Я вернулся и обнаружил, что я — в немилости, что я у себя в родном городе вроде как бы в ссылке, что мое положение немногим лучше социально отверженного».
В Южной Каролине линчевали белого — ирландца, каменщика, заподозренного в симпатиях к Брауну.
За три недели в штате Миссисипи повесили двадцать три человека, которых сочли аболиционистами.
И для страха не было границ между Севером и Югом. Боялись и на Севере.
Газета «Уикли Сентинел» (Огайо) комментировала: «Вот он, „неустранимый конфликт“ Сюарда, Смита, Гиддингса в действии. Кто песет ответственность за Харперс-Ферри? Разумеется, не Браун, ибо он просто сумасшедший, несут ответственность те, кто своим поощрением и денежной помощью принудили его взяться за оружие, чтобы провести в жизнь свои безумные планы, — это они обязаны отвечать перед страной и перед миром…»
Приближались выборы 1860 года, битва в Харперс-Ферри стала картой в большой политической игре. Сенатор Стивен Дуглас, кандидат в президенты от демократической партии, соперник Линкольна, утверждал, что вторжение — «естественный, логический, неизбежный результат доктрин и учений республиканской партии».
Редактор газеты республиканцев в Чикаго писал Линкольну: «Нас чертовски тревожит проклятый провал Брауна в Виргинии, как это отразится на нравственном здоровье республиканской партии?» Линкольн отмежевался: «Вы обвиняете нас в том, что мы инспирировали восстание среди ваших рабов. Мы отрицаем это. Каковы ваши доказательства? Харперс-Ферри! Джон Браун!! Вы не назовете ни одного члена республиканской партии, который был бы в какой-либо мере связан с Харперс-Ферри».
Сенатор Уилсон от штата Массачусетс сетовал: «У нас было превосходное положение, а брауновская акция привела нас к необходимости перейти к обороне… Если мы потерпим поражение на выборах, то это произойдет из-за глупых, безумных действий Брауна…»
Уилсон в тот момент настолько потерял голову, что даже заявил: если Стирнса и Хау повесят как соучастников, мне будет совершенно безразлично… Это были его старые приятели, во многом — единомышленники, года через два у них возобновились дружеские отношения.
На ферме Кеннеди было захвачено четыреста писем и бланки денежных переводов.
Тайная шестерка стала явной: Смит, Хау, Паркер, Сэнборн, Стирнс, Хиггинсон.
Большинство людей, непосредственно связанных с Брауном, уехали из Соединенных Штатов. И каждый отъезд означал уничтожение документов. В Америке жгли бумаги.
…В очаге горит огонь. Ужин кончен, посуда перемыта, убрана в шкаф, дети уложены. Да и родители давно бы спали, но сегодня лечь нельзя. Пересматривают книги, письма, документы. Вытащили все семейные шкатулки, альбомы с фотографиями.
— А вдруг завтра?
— Надо жечь. Письма Хау. Его имя в газетах.
— Помилуй бог, это же про школу для слепых.
— А подумают, что шифр, что про Брауна.
Запись лекции Эмерсона. Совсем молоденькой, жена записывала «Об искусстве хорошей жизни».
— Не дам жечь, — и унесла к себе наверх.
Супруги перечитывают старые письма. Они почти забыли, из-за чего весь этот переполох. Они погрузились в прошлое. Вспоминают. Вот одно письмо выпало из семейной Библии, они считали его потерянным. Объяснение в любви, тогда, в незапамятном прошлом, двадцать лет тому назад. Нежно смотрят друг на друга. И со страхом — на огонь.
— Ни за что…
— А если эти слова прочтут чужие, мерзкие тебе люди, тебе не будет противно? Поверь, не из страха…
В одном бостонском доме, в семье, весьма далекой от аболиционизма, на всякий случай выбросили «Век Разума» Томаса Пейна, ведь книги Пейна читали бойцы на ферме Кеннеди перед нападением на Харперс-Ферри, да и сам он был еретиком.
Геррет Смит, давний и самый щедрый покровитель Брауна, раньше писал, что не хочет знать планов капитана Брауна, надеется, что он будет держать их при себе. Теперь Смита мучили угрызения совести. Он знал, пусть не до конца, не до арсенала, но знал. Он поддерживал. Он давал деньги. И вот он пока в безопасности, а Джон в камере, ждет казни.
«Как честный человек, я сам должен был бы отправиться в Виргинию и сказать „вяжите меня“. Мы не можем допустить, чтобы он погиб один…» — так он говорил еще совсем недавно, а теперь понял, что вовсе не хочет погибнуть вместе с Брауном.
«Меня засадят, засадят… если кого и засадят, так это меня…» Губернатор Уайз действительно запрашивал согласие на арест не только Дугласа, но и Смита, Сэнборна, Хау.
Смит ощущал и раньше, что он — попутчик Брауна лишь в начале дороги. Ощущал, но не знал, до какой степени он не готов принять последствия собственных поступков. Да и кто знает заранее?
Он уничтожил компрометирующие документы не только у себя, но и в доме Джона-младшего, в Огайо.
Шло сражение между страхом и совестью.
Смит, как и его товарищи, вовсе не был ни трусом, ни себялюбцем. Ему, благополучнейшему американцу, всю жизнь не давали покоя чужие беды. Он помогал Мадзини, сражавшемуся за свободу Италии. Он выручал бежавших из Ирландии участников «картофельных бунтов». Он вмешивался. А рядом с ним спокойно существовали многочисленные Смиты, Джонсы, Андерсоны, которых вообще ничто, кроме своей судьбы, своей семьи, не волновало. Узнав о Харперс-Ферри, Геррет Смит едва ли не позавидовал этим людям. Их никто ни в чем не обвинял. Получалось, что они лучше, чем он, чем Хау.
Всю жизнь он был защищен, а тут вдруг стены рухнули, и он оказался один, нагой, перед страшной опасностью.
Сам себя не знал до конца. Писал раньше: «Я был до сих пор противником кровавой отмены рабства. Но теперь, когда рабовладение начало свой победоносный поход в свободные штаты, я, как и десятки тысяч других миролюбивых людей, не только готов к тому… чтобы противостоять распространению рабства силой, но даже и к тому, чтобы люди гибли и несли гибель…»
Смиту было еще необходимо, чтобы его поступки одобряли, чтобы его любили все окружающие. У него концы должны сходиться с концами, он должен быть в мире с миром и с самим собой. Он не обманывал себя, он добросовестно заблуждался. Он переоценил свои возможности, он не был готов ни к насилию, ни к Харперс-Ферри, не готов к последствиям насилия, а главное, он не был готов к смерти за свои убеждения.
Тяжелые бессонницы сопровождались галлюцинациями. Он пытался покончить самоубийством.
Смита увезли в психиатрическую больницу, он ушел в болезнь, в затмение, как другие скрылись в Канаду. Он, разумеется, не симулировал, ведь он в психиатрической больнице не в первый раз. Сработал защитный механизм. Защитный? Или уничтожающий? Когда его везли в больницу, ему мерещилось, что его везут в Чарлстон, туда, к Джону Брауну. Из больницы он вернулся двадцать девятого декабря притихшим, сломленным.
Страх бушевал, страх всячески раздувался. Губернатор Уайз писал прокурору Хантеру: «Сведения, получаемые отовсюду, убеждают, что существует целая организация, готовая перейти границу едва ли не в каждом пункте. И лучшее время для перехода — день: меньше всего шансов быть задержанным. И днем негодяям легче всего скрыться… Я говорю Вам, что эти дьяволы прекрасно обучены индейскому искусству грабительской войны… Что же будет с нашими границами в день казни?.. Я потребовал, чтобы в Чарлстон доставили двести штыков и солдат и чтобы они были наготове… Я потребую еще четыреста вооруженных людей… Следите за Харперс-Ферри. Повторяю — следите за жителями Харперс-Ферри…»
В панике Уайз наставлял генерала Талиаферо: «Если ошибаться, то пусть ваши ошибки будут в излишестве предосторожностей».
В штат прибыло четыре тысячи полицейских. Их содержание обошлось в четыре тысячи долларов.
Хау бросился к Стирнсу: что делать? Оба отправились за советом к Джону Эндрью, юристу. Тот сказал, что ему необходимо подумать до субботы. Пока что Стирнс просил своих друзей собрать денег и решить, как помочь заключенному.
Едва узнав о Харперс-Ферри, восемнадцатого октября Хау писал другу: «Надо все перевернуть, не оставить камня на камне, но спасти его жизнь и спасти нашу страну от позора казни». Следующее письмо, написанное через неделю, было умереннее: «…я, разумеется, имею в виду только законные пути спасения Джона Брауна, я никого не призываю следовать за мной дальше, как бы пи поступил я сам…»
Эндрью, подумав, ответил друзьям: никаких законных оснований для ареста Хау и Стирнса нет. Но они оба тем не менее уехали в Канаду.
Пробыв в Канаде три недели, — Хау занимался там и делами института для слепых, — он послал в американские газеты письмо: «Появление Брауна в Харперс-Ферри было для меня неожиданным и непредвиденным. Это не вяжется с тем, что я знал о Джоне Брауне раньше, не вяжется с характерной для него осмотрительностью, с его нежеланием проливать кровь или призывать к восстанию рабов. И сейчас все это для меня тайна и чудо. Что до героя, который взлелеял и воплотил в жизнь эту обреченную мечту, то прежние мои с ним отношения таковы, что в них никому не стыдно признаться».
Стирнс уговаривал его не посылать этого письма.
— Как ты можешь написать «неожиданным и непредвиденным»? Это неправда, ты это знаешь, и все это знают.
— А ты не думаешь, что с меня хватит? У каждого есть свой предел.
Хау стал участником освободительной борьбы рано и сделал много, очень много. Вместе с Фенимором Купером и генералом Лафайетом после поражения польского восстания 1831 года создал в Европе Комитет помощи польским беженцам. По приказу прусского правительства он был арестован, и его продержали в Берлине в одиночке шесть недель. Страх тюрьмы остался на всю жизнь.
Он оправдывался перед Стирнсом:
— Пойми, я уже старый человек. Но я вовсе не ухожу от дел и сейчас — наша газета, наша школа для слепых. Я не могу быть спокоен, пока в сумасшедших домах с людьми обращаются, как с бешеными псами. Сейчас вот с ужасом думаю о Геррете Смите, как он там? И без Брауна — предостаточно. Неужели это преступление, что я не хочу в тюрьму?
— Ты сделал много, очень много, больше, чем почти все окружающие люди. Но чем больше ты делаешь, тем больше с тебя спрашивается. На тебя смотрят. Ведь ты, как и я, как и другие, уже пошел за Брауном. Свернуть сейчас, отказаться — значит предать — каково Брауну в камере будет читать это? Предать Сэнборна, Хиггинсона, да и самого себя.
— Ты меня не хочешь понять. И ты забываешь о том, что Джулия вот-вот должна родить.
На рождество у Хау родился шестой ребенок — сын…
Люди боялись.
Страх передавался из поколения в поколение, мистический, иррациональный, питался традицией: сколько раз со всех амвонов Америки пугали адом, геенной огненной, твердили, что за грехи, свершенные здесь, придется сторицей расплачиваться на том свете?!
Но были страхи посюсторонние. Люди боялись не только таких необыкновенных обстоятельств, как тюрьма, как насильственная гибель, они еще боялись остаться в одиночестве, боялись неодобрения соседей. Не хотели оказаться у себя в родных местах чужими. Чужими среди тех, кто не хочет ни убивать, пи быть убитым и думает, что этого можно добиться, укрывшись, уползая в свою раковину.
Одни поддавались страху, другие ему сопротивлялись.
За неделю до казни вышла книга де Витта «Жизнь капитана Брауна, его судебный процесс и приговор», книга продавалась по двадцать пять центов. В ней были помещены портреты самого Брауна и участников рейда в Харперс-Ферри. Эти портреты распространялись и отдельно.
Джеймс Редпат публиковал в ежедневной бостонской газете «Атлас и пчела» заметки о мятеже. Браун «учил нас мужеству жить, теперь он учит нас мужеству умирать. Пусть трусы отвергают его, пусть журналисты змеиной породы освистывают его святое поражение, я, не колеблясь, заявляю, что люблю его, восхищаюсь им и защищаю его».
Речи Брауна на суде, его письма, свидетельства тех, кто знал его, переписывались, листки и книги передавались из рук в руки, правда шла по стране с пешеходами, ее везли на лошадях, в поездах. Правда была огнеопасной, она жглась, поэтому — быстро прочитать, запомнить, чтобы пересказать и отдать друзьям, знакомым, соседям. Пусть они узнают, но пусть опасные бумаги не почуют дома…
Слова правды, проявленное мужество влекли за собой наказания. Пятого декабря собралась сессия конгресса США, и было решено учредить особую комиссию, чтобы «расследовать недавнее вторжение и захват общественной собственности в Харперс-Ферри». Комиссию по расследованию возглавил сенатор Мейсон, автор первого билля о беглых рабах, участник первого допроса Брауна.
Франк Сэнборн тоже уехал в Канаду. Он писал Паркеру двадцать второго октября: «Наш старый друг нанес удар таким образом, то ли по собственному неразумию, то ли по воле провидения, что это погубило его, отпугнуло от него людей и, вероятно, погубит его друзей». Сэнборн упоминал и опасность, грозящую ему, но что это «по сравнению с утратой Брауна и с преждевременным взрывом мины?»
Поддавшись общим настроениям, Сэнборн просил Хиггинсона сжечь все компрометирующие бумаги.
Можно ли отличить, да еще в такой момент, что компрометирует, а что нет?
Сжечь бумаги просил человек, для которого ужо тогда самым большим наслаждением было рыться в старых семейных архивах. Сколько раз потом он жалел об этом, жалел, когда четверть века спустя начал работать над книгой «Джон Браун, освободитель Канзаса, мученик Виргинии. Жизнь и письма», жалел, когда писал о литераторах и просветителях Новой Англии — Готорне, Торо, Эмерсоне, Паркере, Олькотте!
В ноябре 1859 года он писал Хиггинсону: «…есть тысячи возможностей продолжать войну против рабства, и все они лучше, чем гнить в вашингтонской тюрьме. Некоторым из нас так понравилось бряцать оружием, что за отсутствием врагов мы готовы кидаться на друзей…»
Страх разъединял, разъедал, разрушал долголетние дружбы.
Может быть, письмо Сэнборна — косвенный упрек Хиггинсону, который сам резко осудил заявление Сэмюэля Хау. Хиггинсон негодовал: «…разве можно молчать, когда звучит ложь; всех нас хотят спасти — при самых омерзительных обстоятельствах, — спасти в глазах общества. Мы как бы не принимали никакого участия ни в чем. А в это время благородный человек, которого именно мы спровоцировали на смертельную опасность, он стал козлом отпущения, и ему грозит виселица…»
Сэнборн очень скоро опомнился, вернулся в Конкорд, продолжал учить детей. Он не пошел за Брауном в Харперс-Ферри, не ощутил внутренней потребности, внутренней готовности. Но теперь-то он обязан выстоять. Обязан вести себя достойно Великого Дела, за которое Старик отдает жизнь. Он включился в планы спасения Брауна.
Сэнборн получил вызов на комиссию конгресса, но поехать в Вашингтон отказался. Он понимал, что могут последовать репрессии. И условился с учениками о таком сигнале: если с окна исчезнет горшок с геранью, это значит, что за ним пришли. Пятого апреля 1860 года — через четыре месяца после казни Брауна — в окно Сэнборна постучал нищий, попросил милостыню. Хозяин открыл дверь, ворвались четверо с ордером на арест за отказ явиться на комиссию конгресса. Он снял горшок с геранью. Ученики и друзья, жившие по соседству, подоспели сразу же. Зазвонили в колокола. Собралась толпа, сторонников Сэнборна оказалось больше, чем противников. Любимого учителя отбили силой, «вторая битва при Конкорде» окончилась победой. На следующий день Верховный суд Соединенных Штатов отменил ордер на арест.
Хау назвал комиссию «антиамериканской» по происхождению и характеру, сравнивал ее с инквизицией. Но все же по вызову явился.
Томас Хиггинсон услышал о Харперс-Ферри в книжной лавке Уорчестера. Первое ощущение — восторг. Поразительное восстание! Но сразу же — горечь и упрек себе: нас, тех людей, которые давали ему деньги и оружие, нас не оказалось рядом с ним. Он был ближе всех Брауну. И повел себя мужественнее остальных. Он никуда не уехал. Он не сжег ни одной бумаги, несмотря на уговоры друзей. А у него, молодого человека, накопился уже обширный архив. Как многие литераторы Новой Англии, он вел дневники с двенадцати лет.
Только не поддаваться панике. Только спокойствие. «…Я обязан быть хотя бы свидетелем защиты. Мне легче, чем другим, — мое имя упомянуто мельком и только на суде…»
Кое-кто из друзей уговаривал его не вмешиваться.
— На том стою и не могу иначе.
— Ведь ты уже так много сделал. Пусть теперь другие…
— Это дело их совести. Я несу ответственность за свою.
Он долго не оставлял надежд на организацию бегства заключенных, уже после казни Брауна пытался спасти Кука и Коппока. Друзья его поддерживали, враги негодовали; однажды Хиггинсон получил письмо из Алабамы: если бы ты попался мне в руки, я бы собственными руками сжег тебя…
Панические приказы и Предостережения Уайза возникли не на пустом месте. Были люди, готовые напасть на тюрьму. Были люди, готовые выкрасть губернатора Уайза, на яхте Хиггинсона увезти его и открытое море и держать заложником, чтобы обменять на Джона Брауна. Мисс Партридж — ее брат сражался с Брауном в Осоватоми и погиб — предложила навестить заключенного, поцеловать его и при этом протолкнуть записку с очередным планом побега.
Боялись едва ли не все, как-либо причастные.
Боялся и Хиггинсон, но подавлял страх. Вернувшись в свой родной Уорчестер, Хиггинсон записал в дневник: «Возвращен к жизни». Он повторил слона героя любимой им книги Диккенса «Повесть о двух городах».
Волны мужества шли из камеры, где сидел человек больной, старый, обреченный. Мужество шло из камеры смертника.
«…Я хотел бы, чтобы вы видели, как радостен я сейчас, вооружившись „духовным мечом“, я держу его обеими руками. Я благословляю бога за то, что этот меч оказался могущественным и он может сокрушить твердыню… Подняв меч, я не чувствую себя виноватым; ведь если бы я встал за богатых и власть имущих, за образованных, за тех, кого люди привыкли считать великими, или за тех, кто устанавливает законы, выгодные им и развращающие других… если бы я за таких выступил, за таких пострадал, за таких принес бы жертвы, то меня считали бы очень хорошим человеком…»
Он поддерживал родных и друзей: «…я не припомню ночи столь темной, что воспрепятствовала бы наступлению нового дня, не помню бури столь грозной и ужасной, что помешала бы вернуться теплому свету солнца и безоблачному небу…»
Он неустанно повторял: бой в Харперс-Ферри, вопреки поражению, еще даст свои плоды. «…Жертвы, которые ты и я призваны были принести тому Делу, в которое мы верим, Делу на благо всего человечества, эти жертвы ничуть не кажутся мне чрезмерными.
Меня, как говорится, отколошматили, но я убежден, что весь капитал, утраченный при этом крушении, я могу вернуть только тем, что на несколько минут буду подвешен за шею. Я исполнен решимости извлечь наибольшую выгоду из нашего разгрома…»
«…Еще до того, как я начал свое Дело в Харперс-Ферри, я был убежден, что и в худшем случае все это окупится… у меня и сейчас нет никаких оснований изменить эти взгляды, в самом главном я ничуть не разочарован…»
Он делился оптимизмом: «…я радовался жизни, я довольно рано открыл секрет радости. Он заключается в том, чтобы преуспеяние и счастье других стало бы моим собственным. И потому я очень преуспел… Душу мою никому не дано ни арестовать, ни заковать, ни повесить…»
Не зря он просил детей переписывать его письма.