2

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2

— Нет, я ничего писать не буду…

— Не спешите. Не надо так спешить в петлю, мистер Кук. Мы не предлагаем вам ничего дурного. Вы напрасно думаете, что губернатор Виллард поехал сюда, обеспокоенный лишь своей репутацией… Я уверяю вас, как ваш адвокат и как друг семьи… Мы все думаем сейчас об одном — о вашей участи, о спасении вашей жизни.

— Не будь ослом, Джон Эдвин, не будь жестоким, упрямым ослом. Подумай о сестрах. Ты уже принес им столько горя. Для моей политической карьеры совершенно безразлично, что станет с преступным мятежником, который оказался моим зятем, — повесят ли его или засадят в тюрьму. Достаточно и того, что уже произошло, достаточно этого кровавого безумия в Харперс-Ферри. Но всех нас, твоих близких, — а ведь мы тебя любим, несмотря на все твои грехи и пороки, — нас всех мучит мысль о том, что ты, молодой, сильный, одаренный, должен умереть и так умереть — в петле, постыдной смертью, как убийца, разбойник…

— Не пугай меня, Виллард, и не пытайся убеждать в своей бескорыстной любви. Не поверю. И кто поверит, что губернатору штата Индиана безразлично, кем будет считаться его зять — мятежным висельником или раскаявшимся грешником, блудным сыном, возвращенным на стезю добродетели под влиянием доброго губернатора…

— Мистер Кук, вы несправедливы, клянусь честью, вы ошибаетесь. Послушайте меня, я — адвокат. Сын и внук, и правнук адвокатов, семья Вурхисов известна всей Новой Англии безупречной честностью. Я клянусь вам, что и губернатор Виллард, и я не предлагаем вам ничего недостойного, ничего несовместимого со строгими правилами чести. Вы только подумайте сами, — вам не нужно никого выдавать, ваши товарищи либо погибли, либо уже осуждены, либо находятся далеко на Севере, вне досягаемости для здешних властей. Прокурору и суду уже все известно, отлично известно, кто и какую роль играл в подготовке и в осуществлении атаки. Вы не можете сообщить ничего нового, если бы вы даже и захотели. Уже обо всем расписано в газетах, и при этом кое-что, конечно, искажено, преувеличено. Вы своими показаниями можете скорее помочь своим друзьям, спасти тех, кого еще можно спасти, доказав меньшую степень их участия.

От вас требуется только чистосердечно рассказать о событиях и признаться в том, что нападение на арсенал — именно одно это действие — было ошибкой, преступной ошибкой, о которой вы сожалеете. А ведь это действительно так, дорогой мой Кук, ведь этот старый безумец повел всех вас на верную гибель. Он, одержимый фанатик, завлек вас — молодых, доверчивых смельчаков. Уже отправил в ад родных сыновей и вас тащит… А вы вправе остаться жить, понимаете, жить! И для этого необходимо только признание правды, не отречение, не предательство, а только признание правды.

— Благодарю вас, джентльмены, благодарю за участие в моей судьбе, но ничего писать я не буду.

— Джон Эдвин, брат, я понимаю, что ты сейчас не отвечаешь за свои слова, говори любые гадости мне и обо мне, но заклинаю тебя — подумай, просто подумай: ведь оставшись в живых, ты можешь служить своему делу, ты увидишь еще торжество своих идеалов. Ты знаешь, что и я вовсе не сторонник рабовладения. А если ты дашь себя повесить со стариком Брауном, можешь быть уверен, что вся посмертная слава достанется ему одному, о тебе же, о других просто забудут. А так ты еще добьешься настоящей славы.

— Прощайте, джентльмены, благодарю вас, прощайте.

— Пишите, мистер Кук. До свидания.

— До свидания, Джон, помни о сестрах.

Он сидит в камере за столом. Перед ним — лист бумаги, сверху — заголовок: «Признания Джона Эдвина Кука».

Как легко ему всегда писалось! Все было легко — корреспонденции из Канзаса, и стихи, и песни. Даже нудные юридические бумаги, когда служил в адвокатской фирме, и то писал быстро. За этим же столом, в камере, писал стихи. Писалось легко — как жилось. А сейчас каждое слово вытягивает из себя клещами. Даже когда его с трудом произнесешь про себя, оно еще застревает на кончике пера. А запишешь, нанесешь на бумагу — и слово приобретает какую-то необратимость. Будто и не ты его породил, будто оно само тобой владеет.

Сколько раз прежде в письмах, в стихах мелькали «поход», «свобода», «верность», «друзья», «смерть». Тогда «гибель» была еще только словом. Тогда «испить чашу до дна» было лишь цитатой, воспринятой с детства. А сейчас гибель всерьез. «Повесить публично в пятницу, второго декабря». Это Брауна, А его, Кука, когда?

Старик им в Спрингдейле читал «Слово совета Галаадитам». «Пусть вас повесят, но ни в чем не признавайтесь!» — он так написал еще в пятьдесят первом году, целая вечность прошла. Даже и сам Старик тогда еще не знал, что такое «повесят», А теперь разве он знает? По-настоящему этого никто не знает заранее, только потом. А есть ли потом?..

Что писать? Застревают слова.

Я поступал по совести. Я сражался за свободу рабов. Я воевал в Канзасе. Я пошел за Джоном Брауном в Харперс-Ферри. А теперь я обязан подумать о своей семье.

На шее — медальон. Дагерротип — маленький сын. Завитки волос такие же, как у отца. И локон в медальоне.

Малыш и Виргиния. Моя любовь, моя жена Виргиния. И судит меня тоже Виргиния. Случайное совпадение?

В последний раз они виделись с женой тринадцатого октября, Виргиния переночевала на ферме. Какое счастье, что она выбралась, решилась оставить малыша. Он, Джон, больше нуждался в ней, чем малыш. С малышом она постоянно, у них целая вечность впереди. У него же… Увидит ли он ее еще?

А вдруг эта встреча не последняя? Вдруг то, что он пишет, вернет ему Виргинию?

Они тогда уединились с Виргинией, и на секунду мелькнула мысль: а парням каково, они тоже давно без женщин. Отогнал от себя. Обнять родную, все забыть…

А вдруг он взойдет на эшафот, начнет говорить, произносить последние слова, а в этот момент прискачет всадник, лошадь в мыле, привезет приказ президента — отменить казнь? Эшафот. Высокая трибуна. Что он скажет с этой трибуны? Свобода… Негры… Равенство… Декларация независимости…

Виллард его рассердил, молол какую-то ерунду, все о себе да о себе. Ну, конечно, и о жене, о сестрах Кука. Он младший в семье, с детства помнит девичьи лица вокруг, его любили сестры, сладости отдавали ему, Джонни.

Вилларду он твердо сказал: «Товарищей не предам». Не дал себя убедить. А теперь остался один, Перед листом, на котором сверху: «Признания Джона Эдвина Кука».

Он часто в детстве, в юности воображал подвиги, и он пошел на подвиг.

Часто думал о себе, а знал себя мало. Кое о чем едва догадывался. Когда в мае 1858 года рейд пришлось отложить из-за предательства Форбса, он писал друзьям: «…наедине, перед лицом всевышнего, в тиши вашей комнаты, я хочу, чтобы вы помнили, пока я не покину вас: я был так эгоистичен по натуре, что во мне шла постоянная борьба между желаниями эгоистичного сердца и предназначенным мне долгом. Так оно и есть. Мы сами себя не знаем, пока на нашу долю не выпадут великие испытания… Единственное, что меня отделяет от ощущения страшного горького несчастья, — это сознание, что я иду по пути долга».

Может быть, это было предчувствием.

Долг. Кто-то другой наваливает на тебя тяжелое, враждебное. Не хочу!

Напишу признания. Ничего нового я, разумеется, не сообщу. Только то, что уже известно. В газетах уже писали о соучастии Смита, и Хау, и Сэнборна. Вот и об этом напишу.

А в чем именно выражалось соучастие — об этом не буду. Не знаю. Я и на самом деле не знаю. Старик все скрывал, связи свои особо тщательно скрывал.

Хау подарил Брауну ружье и два пистолета. Но это же донос? Нет, не донос. Донос, когда врешь. А Хау правда подарил и давал деньги. А на деньги покупали оружие. Хау очень известен, защищен, ему ничего не будет. Да потом он и стар, шестьдесят почти. Успел и в Италии, и в Греции повоевать. Посмотрел мир. А он, Кук, ничего еще не видел. Еще? Или уже?

Надо писать. Надо начать сначала, как познакомились с Брауном в Канзасе, как привел к нему Парсонса и Рилфа.

…А зачем называть имена? Но ведь они уже названы. Пусть названы, но не мною. Без меня.

Вот ведь о Христе конечно же все было известно. И римляне, и фарисеи, и стража — все его знали в лицо. Так что поцелуй Иуды вовсе не был нужен ни для суда, ни для следствия, ни для приговора. Этот злосчастный поцелуй был им нужен совсем для другого. Чтобы Иуду замарать. Чтобы ученика стравить с учителем. Чтобы всех их унизить. Поэтому Иуда и повесился — понял, что сотворил с собой. Не с Христом, а с собой.

Нет, он не Иуда. Он не будет им помогать. Только расскажет, как дело было.

Качается маятник: туда-сюда, туда-сюда. Спасение — гибель, спасение — гибель.

Кук углубляется в несущественные детали. «А потом Браун дал мне два доллара на путевые расходы». Это правда, и это совершенно невинно. И повредить никому не может. Дальше рука уже сама, словно отдельно от него, выводит: в газетах меня называют главным помощником Брауна, но это не соответствует действительности. Главными помощниками Брауна были, скорее, Каги, Стивенс, Хэзлит.

Тело Каги в реке Шенандоа, ему не повредишь, Стивенс в другой камере, тоже ждет приговора. И Хэзлит в камере, но не доказано, что это именно Хэзлит. Все это отрицают.

Кук говорит правду, только правду.

Он ревновал Старика и к Каги, и к Стивенсу. Кук писал лучше, а Браун больше доверял Каги. Он стрелял лучше, он — самый меткий стрелок, а учить стрельбе поручили Стивенсу. Теперь он говорит правду: Каги и Стивенс были ближе Брауну. Каги вообще не создан для боя, учитель и учитель… А Стивенс — так Стивенс еще властолюбивее, чем Старик, не дай бог оказаться под его командой.

Легче становилось, когда уходил в подробности: называл города, места, даты. Это никому не повредит, а количество страниц увеличивалось, получались «Признания».

Рассказал о Форбсе: «Он предоставил информацию правительству». На секунду шевельнулось: «А я?», но тут же загасил… Я пишу не донос. Я сообщаю только бесспорные и, по сути, уже известные факты.

Рука сама выводит: «Рабы были вооружены». Кто их вооружил, не знаю. Вероятно, Браун. А сам уже знал, что Браун осужден и за «подстрекательство рабов к мятежу».

Он с неприязнью думал о грозном Старике, который был шагах в двадцати, через камеру. Он подогревал в себе эту неприязнь, раздувал искорки, которые тлели и раньше.

Из детства выплывала воскресная школа, забытая проповедь — нельзя вступать в соглашение с дьяволом. За это следует наказание, справедливое наказание. Так кто же дьявол? Прокурор Хантер? Но он был так добр к Куку.

А не дьявол ли сам Старик? Прикидывался богом всемогущим, а они уши развесили…

В письме жене из тюрьмы он обосновал свою неприязнь: «Меня, как и моих товарищей, заставили поверить в то, что… массы рабов стонут под игом угнетения… Мне и моим товарищам дело было представлено так, будто едва взовьется знамя свободы, тысячи рабов встанут под это знамя… Результат показал, что нас обманули, что массы рабов не хотят свободы. Что они не собрались под наши знамена. Во время схватки мы оказались в одиночестве… Нас обманули, но, когда мы обнаружили свою ошибку, было уже поздно».

В «Признаниях» эта мысль сглажена, завуалирована, но именно она лежит в основе. И она направляла, помогала писать, предоставляла индульгенцию, «Нас обманули». Кто же обманул? Понятно кто.

И забыл, просто забыл, что это он, именно он и докладывал Брауну о настроениях людей в Харперс-Ферри. О том, что думают рабы и рабовладельцы. Он ходил из дома в дом, с фермы на ферму, выдавал себя за продавца книг и карт, расспрашивал. И он не столько слушал, сколько говорил, вкладывал в собеседника свои слова, свои мысли, свои настроения, А потом его собственные слова вроде эха возвращались к нему, они-то и запоминались. Именно это он потом и пересказывал Брауну.

Кук, мечтатель, увлекающийся фантазер, и в обычных обстоятельствах не умел точно передавать то, что говорят другие, то, что он видел и слышал, А тут обстоятельства были совсем необычными.

Он писал «Признания» и спорил с собой. Спорил с собой — благородным, добрым, тревожащимся за друзей, пытаясь того Кука заглушить, заставить замолчать.

Зачем Старик нас повел? Он же старше, опытнее. Он-то должен был знать, чем все кончится.

Я не хочу умирать. Я вообще не хочу умирать, И ради освобождения рабов не хочу умирать. Я сражался, а на виселицу не хочу, Разве это справедливо, чтобы меня повесили?

Неужели я помогаю суду рабовладельцев! Но ведь ничего нового я не сообщаю. Только общеизвестные факты. Почему именно я должен умереть? Я же только начал жить.

Браун старик. Наплодил двадцать детей. А какая это радость — ласкать женщину, этого он не знает, не понимает. И наверно, никогда по-настоящему не знал. Иначе не напустился бы так зло на меня в Спрингфилде, когда я прижал маленькую Рози… Подумаешь, какое преступление. Она сама хотела. И вообще он все учил и учил, всем надоели нудные проповеди, гнусавый голос. Мне скоро тридцать, я сам уже учил детей. Тридцать.

Христу оставалось еще три года.

А вдруг то, что я пишу, вот эти самые страницы, эти проклятые «Признания» и впрямь встанут между мною и виселицей?

Виллард и Вурхис знают лучше. Напрасно я их обидел. Они хотят меня спасти, а Брауну все равно уже не поможешь.

…Но ты же писал в стихах: «Испить чашу до дна». Так то стихи…

Я все делал. Я не боялся. А они еще мне не доверяли. И от того, что это будет написано, ведь не стану я, герой Харперс-Ферри, хуже тех, кто и пальцем не пошевельнул для спасения рабов…

…Но другие бойцы так не поступали. Никто признаний не писал. Я не такой, как они. Я могу дать больше. Для того самого дела, на которое мы пошли. Я владею пером.

…Нет, это не подлость, никто не посмеет назвать меня подлецом. Я мог бы сразу бежать и теперь был бы в Канаде. А я остался, вернулся в Ферри и вызвал огонь на себя.

Он написал длинные «Признания». Писал даже и о том, чего не помнил. «Не помню, кому именно посылали приглашения на съезд в Чатем». Искренне не помнил. Виллард и Вурхис велели написать искренние признания.

…Все равно они меня убьют.

Трудно. Страшно. Долгие перерывы между словами.

…Ничего не поделаешь, надо возвращаться к листу бумаги. Постараюсь быть справедливым к Старику. Надо написать, как он нас предупреждал уже перед самым рейдом: «Берегите чужие жизни».

Все чаще его рука выводила «они». Не «мы», а «они». Отделиться от «них» на бумаге, тем самым отделиться от «их» судьбы.

Кончил. Перечитал. Все правда. Он ничего не выдумал. Только в чем же смысл всех этих переездов, планов, боев? Где же главная цель — освобождение негров от рабства? Об этом — ничего. Не вписалось в этот текст, этих «Признаний».

Впрочем, когда его в тюрьме потом спросили, отошел бы он от борьбы, если бы ему удалось спастись, он твердо ответил: «Битва должна продолжаться до горького конца, мы должны победить, ила божественной справедливости не существует».

Браун прочитал «Признания Джона Эдвина Кука». Горько, словно полынь жевал. Защитник, который принес ему эту длинную бумагу — чуть ли не двадцать страниц, отчасти прав: Кук ничего нового не сообщил суду. Расчет прокурора Хантера не оправдался, он так торжественно выкладывал эти листы — козырной туз!

Все равно горько. Ведь всем им, всем нам сейчас ничего иного не остается, как достойно идти навстречу смерти. Достойно. Никого не предавая.

На суде Браун сказал «о заявлениях людей, связанных со мной. Некоторые из них утверждали, будто я заставлял их примкнуть ко мне. Но истина прямо противоположна. Я говорю это не для того, чтобы обидеть их, я сожалею об их слабости».

А ведь ему казалось, что Кук хорошо к нему относится, верит ему, как и другие парни. А это все написано с неприязнью. И не в фактах дело, а в чем-то неназванном, в чем-то между строк. Вот, например, рейд в Миссури: у Кука получается, что мы двинулись не рабов освобождать, а покровителей моих убеждать в том, что они не зря вкладывают деньги и силы. Но ведь одиннадцать-то негров мы вывели, растет в Канаде черный Джон Браун, зачатый в неволе, рожденный в пути, растет на свободе.

Почему Кук вообще за ним пошел? Писал бы статьи, стихи, тискал бы девчонок… Но в стихах он так красиво писал «свобода народа…». Вот и поверилось, что он настоящий борец за свободу. Правда, Кук еще в Спрингдейле с ним спорил, но потом согласился. Видно, передумал. Такие, как он, способны только на рывок, на храбрый, красивый жест и чтобы обязательно перед зрителями, на виду. А на длительные, постоянные, неприметные для других усилия, как Стивенс, как Каги, не способны.

Брауну даже себе не хочется признаться в том, что его обидела сильнее всего одна строчка: «Мне сказали, что Джон Браун убит». И все. Как о чужом.

Лучший стрелок. Храбрец Кук. Красавец Кук. Любимчик женщин. И здесь, в тюрьме, посетители выходят от него восхищенные — умен, образован, с ним так интересно разговаривать, словно никаких запоров, решеток, кандалов, будто в клубе или в университете. Язык у него хорошо подвешен. Энни — девочка, а верно сказала: «Он готов на все во имя Дела, только не умирать».

Молодой. Молодому умирать труднее.

Плохо ты разбираешься в людях. Именно Куку поручил собирать сведения о Харперс-Ферри, хотя давно не вполне доверял ему, боялся и легкомыслия, и длинного языка. Впрочем, отчасти это и само собой произошло, ведь Кук раньше всех приехал в Харперс-Ферри, обосновался, женился, ребенок у них родился… Кому же собирать сведения, как не ему?

А если бы эти сведения собирал кто-нибудь другой, Каги или он сам, что изменилось бы?

Длинные «Признания», но странная у Кука память — какие-то мелочи помнит, а о спорах в Чатеме вокруг сорок шестой статьи Временной конституции забыл или делает вид, что забыл. Браун настаивал: будем верпы государству, будем верны флагу. Конечно, он тогда не думал о допросах, о суде, о приговоре. Но Кук сегодня мог бы подумать, ведь он знает, что Брауна обвиняют в государственной измене. Себя-то он ловко защищает, выгораживает, мог бы подумать о других.

Еще раз перечитал полученное утром письмо. Не все так к нему относятся, как Кук. Незнакомая женщина из колонии квакеров писала: «…ты никогда не узнаешь, скольким друзьям ты дорог, сколько людей привязаны к тебе всем сердцем, любят тебя за твои храбрые попытки освободить бедняков, освободить угнетенных.

И хотя мы противники насилия, хоти мы верим, что лучше исправлять людей оружием, поражающим дух, а не плоть, хотя мы не одобряем кровопролития, но мы твердо знаем, тебя воодушевляли самые благородные, самые человеколюбивые мотивы…»

Чужая женщина поняла, а он… Больно.

Ни о ком из товарищей Брауна потом не спорили так яростно, как о Куке. Друзья защищали его. Рилф писал: «…его недостатки были недостатками натуры горячей, импульсивной, рыцарственной». Ему вторил Хинтон: «…ошибки Кука связаны с его темпераментом, у него — благородная душа, гибкий, тонкий ум, живое воображение».

И Редпат: «Кук был мужественен, но у его мужества не было нравственной основы».

О Куке спорили студенты, священники, аболиционисты.

— Предавать товарищей, называть тех, кому грозят преследования, — подло.

— Но ведь они его знали, знали, что он такой. Его вообще не надо было брать в отряд.

— Кто мог знать заранее, что он предаст?

— Предательство — грех. Грех я ненавижу, а грешников жалею.

— Его нельзя жалеть. Обыкновенный подлец, цеплялся за свою жизнь и предавал других, хотя и вернулся в Ферри, когда бой был уже проигран. При кораблекрушении, когда спасательная шлюпка одна и всем не спастись, трусы становятся подлецами. Так и Кук топил Брауна. Нечего осложнять, все очень просто.

— Если бы думал только о своей жизни, не вернулся бы. В тюрьме он писал еще и о другом — о своем побеге. И тогда не назвал ни одного имени.

— Не он один вернулся. Шилдз Грин был в горах, мог бежать, спасти свою жизнь, как сделал Осборн Андерсон. А он снова упрямо повторил: «Я уж пойду за Стариком» — и пошел. Вот что такое безоговорочное мужество, и не на виду.

— Мы не имеем права судить. Мы но имеем права осуждать, ведь мы на свободе. Мы живем и завтра будем жить, а его повесили.

— К виселице надо идти достойно, как шел старый Джон Браун.