20. Конец
20. Конец
Итак, полгода в Америке, и теперь Диккенс снова у себя, в Гэдсхилле. Май… и снова поют птицы у самого окна швейцарской хижины. И Джорджина, и дочь Мэри — рядом; они с тревогой всматриваются в исхудавшее лицо и предупреждают все желания его… И старина Форстер, которого так приятно было обнять по приезде и услышать, как тот растроганно вздыхает. И Чарли, старший сын; он живет с матерью и часто навещает Гэдсхилл; и самый младший сын, Эдвард Бульвер, который вот-вот должен уехать к брату в Австралию, — они тоже внимательны к нему, они платят ему любовью за его любовь и заботы. И, наконец, Уиллс, доблестно сражавшийся один с трудностями, знакомыми каждому редактору, беззаветно преданный ему, верный помощник…
Покой как будто восстанавливает его силы, рожистое воспаление на больной ноге утихло. Чудаки эти врачи! Они все еще недовольны его состоянием и полагают, будто он может пребывать в покое бог знает сколько времени. Но он отнюдь не имеет такого намерения. Надо подумать о журнале. Прежде всего надо написать для журнала тот постскриптум об Америке, которым он обещал американцам снабдить две свои книги, столь памятные за океаном. И надо начать серию эссеев и скетчей, — это будет вторая серия «Неторгового путешественника». К тому же следует напечатать в «Круглом годе» два рассказа, которые потребовали у него американцы. Как и за «Пойман с поличным», они заплатили за эти рассказы по тысяче фунтов. Теперь они напечатаны за океаном, и английский читатель уже имеет право с ними познакомиться. Один из рассказов ему удался, в этом нельзя сомневаться, «Роман, написанный на каникулах» нравится решительно всем.
Он начинает работать. Он пишет «Долг чести». Так он называет свой постскриптум, свидетельствующий о его полном примирении с Америкой. Он начинает вторую серию «Неторгового путешественника». А тут бедный Уиллс вынужден по болезни прервать свою работу, и на Диккенса обрушиваются все заботы о «Круглом годе». И надо бы заранее обдумать сюжет рождественской повести…
Но, увы, он чувствует, что эта задача дьявольски трудна. Должно быть, он в самом деле не может еще оправиться после поездки. Ни один сюжет ему не нравится, все попытки «изобрести» его — безуспешны. Он готов заплатить своим друзьям сто фунтов за удачный сюжет. Уилки Коллинз изощряет всю свою фантазию, но нет, и у него ничего не получается. В этом году читатель останется без рождественского рассказа Диккенса. Когда наступит рождество, а рассказ Диккенса не появится в специальном номере «Круглого года», один из критиков провозгласит этот печальный факт национальным бедствием.
Читатель еще об этом не знает. Не знает он и о том, что пустеет дом Чарльза Диккенса. Вот и самый младший его сын, Эдвард Бульвер, покидает отчий дом; мальчику только шестнадцать лет, если у него уже сейчас непреклонное желание повидать заморские страны, пусть едет, пусть едет… За морями его братья — в Южной Америке, в Индии, в Австралии. Пусть и он едет к брату, Альфреду Теннисону, в Австралию. В Англии останется один Чарльз, старший сын, да кембриджец Генри, у которого большая склонность к науке. Трудно отпускать от себя и младшего сына; когда наступают дни отъезда его из Гэдсхилла, кажется, что никого так не любил, как Эдварда Бульвера.
А когда мальчик уже покинул Англию и отец возвращается после проводов в свою маленькую квартирку при редакции журнала, он долго и горько плачет.
Но такова жизнь, — одни покидают нас, чтобы начать новую жизнь, другие покидают навсегда. Едва только Эдвард достигает Австралии, умирает брат Диккенса — Фредерик. Это тот самый Фредерик, который подолгу жил у него в далекие времена «Твиста» и «Никльби» и находился на его попечении. Он сильно привязался к брату еще в ту пору… А теперь Фредерик умер. И снова тяжелые, трудные дни; вспоминается, как Фредерик приехал к нему в Геную двадцать пять лет назад и чуть не утонул, купаясь в заливе, вспоминается более ранняя пора — детство и Четем, когда Фредерик мог быть только безмолвным свидетелем — ему было года три — состязаний в шарики между учениками миссис Боль и мистера Джайльса.
Но нужно готовиться к новым чтениям. К новому турне. Джорджина и Мэри испуганно смотрят на него, когда он объявляет, что отдохнул после Америки. В октябре он начинает большое турне; да, он поедет и в Шотландию, и в Ирландию. Вот совсем недавно шотландцы прислали ему лестное предложение выставить его кандидатуру в Палату общин от Эдинбурга. Он поблагодарил милых эдинбуржцев за доверие, но отказался. Ибо он продолжает считать, что приносит большую пользу как писатель, чем на посту члена парламента. И испытывает большее удовлетворение, нежели то, какое испытал бы на этом посту. В настоящее время он считает себя достаточно здоровым, чтобы продолжать чтения.
Мэри отчаянно цепляется за соломинку:
— Дорогой па, но вы сами говорили недавно, что вас иногда охватывает ужас, когда вы едете в вагоне железной дороги. Вы сами это говорили…
— А мне вы говорили, что ни за что не взялись бы править парой лошадей даже у нас, на деревенской дороге, а о том, чтобы править лошадьми в Лондоне, вы даже думать не можете, — взволнованно говорит Джорджина.
Опять у Диккенса какое-то странное лицо и странный, застывший взгляд. Но вот, словно губка стирает это выражение, он улыбается, правда, чуть-чуть криво.
— Пусть так. Я могу даже добавить, что сомневаюсь, поеду ли я куда-нибудь верхом. Придется, следовательно, страдать во время переездов. Но Дольби знает о моих приступах ужаса, и у него всегда наготове рюмка бренди. Все в порядке, дорогие. Я скоро начинаю чтения, в начале октября. А закончу… Закончу в июле. Всё.
Джорджина и Мэри беспомощно переглядываются.
И снова Диккенс занят подготовкой. Он решил читать также и сцену из «Твиста». Он долго колеблется, прежде чем начинает репетировать сцену убийства Нэнси Сайксом. Не слишком ли эта сцена мрачна? Но ему так хочется ее читать! Он сокращает ее, переделывает, как и другие сцены. Одна беда: после чтения этой сцены он не только не может двигаться, но ему трудно говорить.
Но он все же будет ее читать. Как жаль, что великий Макреди очень плохо слышит. Тем не менее надо будет заехать к нему в Челтенхем. И пора ехать.
Снова с ним Дольби и обычный штат спутников. Снова из города в город, и снова все тот же, все такой же успех.
И сразу, почти немедленно вслед за началом чтений, — возмездие.
Ночи без сна, боли в руке и ноге, непомерная усталость после чтений. Теперь в день чтения он должен лежать с утра до выхода из очередной гостиницы в театр. Только так он может сохранить силы для чтений.
А он упорно едет по маршруту из города в город.
Может показаться, что он задумал себя убить этой сумасшедшей непоколебимостью.
Он возвращается к рождеству в Лондон. Короткая передышка. И в первых числах января, нового 1869 года, он читает страшную сцену убийства Нэнси.
Когда он кончает сцену, зал молчит. Диккенс медленно, с трудом поворачивается и, чуть-чуть волоча ногу, направляется к выходу. Только тогда зал приходит в себя, — начинает сознавать, что на этих подмостках он не видит трупа Нэнси, и удаляющаяся фигура — не Сайкс, а Диккенс. Тяжелый вздох, — так иногда вздыхает человек после пробуждения от страшного сна. И тогда только овации.
Но Диккенс уже лежит на диване. И от слабости не может произнести ни слова.
Он читает в Челтенхеме, сюда он приезжает ради Макреди.
Макреди мучительно напрягает слух. Лицо его искажено и от напряжения, и от потрясения. Он долго не может говорить, когда приходит в артистическую и опускается в кресло около лежащего Диккенса. Наконец он нежно кладет широкую белую старческую руку со вспухшими венами на руку Диккенса, ненатурально потемневшую, и говорит:
— Сцена убийства — сильнее, чем в Макбете, Диккенс…
Они едут дальше — Диккенс и его штат. Дольби трогателен в своих заботах о нем.
Но Дольби все тревожней всматривается в его лицо во время чтений, молчит и о чем-то думает. В один прекрасный день он обнаруживает свой замысел. Они обедают в клифтонской гостинице. Дольби опрокидывает в себя большую рюмку черри-бренди, вытирает усы и говорит:
— Я протестую, сэр, против чтения «Твиста». Это немыслимо. Вы себя убьете.
Вдруг Диккенс вскакивает. Что такое с ним? Должно быть, нервы не совсем в порядке. Он швыряет вилку — бац! — тарелка треснула. И он кричит:
— Дольби! Черт подери вашу осторожность! Она вас погубит!
Дольби немеет от неожиданности. Через. мгновение Диккенс плачет и бросается ему на шею.
— Простите меня, Дольби, дорогой мой, простите!
А когда он читает на следующий день сцену убийства, в зале то и дело раздаются болезненные восклицания. Слишком страшно, эту сцену нельзя вынести. Одна за другой из рядов партера встают леди и нетвердыми шагами — хотя они и опираются на руки клифтонских джентльменов — направляются к выходу.
Теперь он читает сцену убийства так, что каждый раз несколько зрительниц покидают зал. В середине февраля он снова должен читать в Лондоне. Но он не может стоять на эстраде, боль в ноге, — загадочная боль в ноге, на которой уже не раз было рожистое воспаление, — прерывает чтения.
Но ненадолго. Он снова в пути — в Ливерпуль, Бирмингам и в Шотландию.
Как радостно, когда на улицах Ливерпуля подходят незнакомцы в рабочих блузах, в рабочих шапках и говорят, что они знают его книги и просят позволения пожать ему руку!
Но как странно! Когда касаешься чего-нибудь не правой, а левой рукой — ничего ровно не ощущаешь. Держишь левой рукой бокал на банкете, который устроен городом Ливерпулем в честь Чарльза Диккенса, и не ведаешь, стекло ли под пальцами или нет. Врачам можно пока не говорить о таких странностях. Они могут вообразить бог знает что и предписать покой. Но это значит — прервать чтения теперь, в апреле…
Однако в Честере приходится обратиться к врачу: теряет чувствительность не только левая рука, но и нога. Рука почти безжизненна, а нога теряет устойчивость.
Врач вмешивается решительно: надо возвращаться домой. Дома призывают медицинскую знаменитость, сэра Томаса Уотсона. Сомнений быть не может: чтения угрожают Чарльзу Диккенсу параличом левой стороны, а может быть — ударом.
Итак, надо дать себе отдых. Вокруг все те же родные, близкие люди, родные места, которые знаешь так, что можешь обойти их с завязанными глазами. И судьба в этом году не так жестока, как в прошлом. Она дарит хорошие часы, хотя все еще не совсем прошли эти странные ощущения в руке и в ноге.
Хорошие часы… Правда, и они вызывают слезы, но ведь слезы можно проливать и от радости. И от гордости, например, за своего сына, которого, должно быть, больше любишь, чем остальных сыновей. Впрочем, трудный это вопрос — кого любишь больше. Но как не гордиться Генри Фильдингом, математиком и кембриджцем? Ему двадцать лет, а он уже получил отличие за свою математику и стипендию до конца пребывания в колледже св. Троицы.
Это известие Диккенс получает от самого Генри Фильдинга. Он встречает сына на железнодорожной станции, они едут в Гэдсхилл, сын сообщает ему о своем отличии. Отец молчит, идет вперед. Сын слегка удивлен таким безразличием.
Вдруг отец останавливается и круто к нему поворачивается. Что это? У отца на глазах слезы, слезы радости. Он крепко жмет обеими руками руку сына и шепчет: «Благослови тебя господь!»
Должно быть, врачи все же правы: покой укрепляет его силы. В конце сентября ему разрешают даже поехать в Бирмингам. Механический бирмингемский институт хранит воспоминания о помощи, которую оказывал ему Чарльз Диккенс, выступая в прошлом со своей труппой или чтениями. Теперь Чарльз Диккенс должен выступить с речью на торжественном акте, открывающем, по традиции, учебный год.
И Диккенс говорит. Он говорит о том, можно ли называть девятнадцатый век веком материализма, он исследует различные значения этой характеристики девятнадцатого века, он обращается к молодежи с призывом взять своим девизом два слова, исполненные глубокого смысла. Эти слова, говорит он, Мужество и Настойчивость. Он призывает юное поколение отказаться от щегольства всезнайства и не подвизаться во всех областях науки и искусства, но стремиться к подлинному мастерству в своей профессии. Он сам крепко верит в эту истину, он обращает особое внимание молодежи на самое основное качество человеческого характера, открывающее ей пути овладения мастерством. Он говорит:
— Единственно пригодное, надежное, верное, дарующее награду и вполне достижимое человеческое качество при изучении любого дела и любой профессии — терпение. Со всей искренностью заявляю вам, что моя собственная «изобретательность», а также воображение никогда не сыграли бы той роли, какую они для меня сыграли, не будь у меня простого, скромного, повседневного и упорного терпения. Нельзя приобрести гениальность, быстроту сообразительности и блеск при ассоциации идей, как нельзя приобрести свойств призрака, присущих голове в шлеме из «Макбета». Но после некоторого периода верного служения всегда овладеешь терпением. Подобно некоторым растениям, которые самый бедный землепашец может вырастить на самой плохой земле, каждый из нас может вырастить терпение, и в надлежащее время оно неотвратимо принесет цветы и плоды…
Юноши, заполнившие актовый зал института, слушают Чарльза Диккенса, боясь пошевельнуться. Он видит обращенные к нему молодые лица, они выражают восхищение, преклонение, благоговение… Они, эти юноши, готовы целую вечность слушать напутствие Чарльза Диккенса, обращенное к ним, стоящим на пороге жизни.
И вдруг у его блестящих и усталых глаз собираются веселые лучики, глаза щурятся, и он кончает:
— Могу вас заверить, между прочим, что эта хвала терпению с моей стороны безусловно бескорыстна, поскольку она не имеет ни малейшего отношения к тому терпению, с каким вы меня слушали!
Да, ему кажется, что здоровье его восстанавливается. Может быть, испытать свои силы на каком-нибудь остросюжетном романе? На романе, который показал бы и ему самому, в самом ли деле потускнела его способность «изобретательности», или «выдумки», или как там еще зовут это умение вести за собой читателя, куда автору заблагорассудится. Неужели он снова окажется бессильным «выдумать» сюжет и развить его, как это было год назад, когда пришлось отказаться от рождественской повести? Неужели его сил хватает только для статей и скетчей «Круглого года»?
Он работает терпеливо и упорно, с таким же упорством, к какому призывал бирмингамских юношей. Он завязывает сложный узел романа, где некий юноша Эдвин Друд вступает в странные отношения со своим дядей и опекуном Джаснером, страстно влюбленным в нареченную невесту своего племянника. Он вводит все новых участников, старается переплести их отношения как можно сложнее. Кажется, будто он ставит себе задачу состязаться с молодым Уилки Коллинзом, хитроумным автором запутаннейших романов тайн и приключений. Ну, что ж, когда роман будет кончен, пусть читатель решит, выдержал ли Чарльз Диккенс это состязание.
Он вполне оправился после болезни, он безусловно может продолжать свои чтения. Он ведь не успел закончить их, его насильно заставили их прервать. Теперь он объявит с начала нового, 1870, года прощальные чтения. После окончания этих чтений он больше не появится на эстраде. Это решено. Он начнет прощальные чтения 11 января. Чтений будет двенадцать. Это тоже решено.
Мистер Бирд, постоянный его врач, «насильно» заставивший его прекратить чтения в прошлом году, разводит руками, когда узнает об этом решении. Он подражает Джону Форстеру, который на этот раз, узнав о чтениях, почему-то не прибегает к своему привычному жесту, но смотрит куда-то вдаль и тяжко вздыхает. Что же касается мистера Бирда, он призывает к себе мистера Чарльза Диккенса-младшего, которого он знает с юношеских лет и потому называет запросто, «Чарли».
— Чарли, — говорит мистер Бирд, хмуро пощипывая бородку, — я распорядился ставить у самой эстрады две низких скамеечки — для вас и для меня. Вы должны быть на своем посту каждый вечер во время чтений. И как только вы услышите, что отец начнет чуть-чуть запинаться, немедленно бросайтесь к нему и старайтесь его поддержать, чтобы он не упал. Я буду с вами, мы вместе увлечем его с эстрады… А то… да ведь он может умереть у них на глазах!
Итак Чарльз Диккенс читает в Сен Джемс Холле, в Лондоне. Рядом с эстрадой на скамеечках его старший сын и доктор Бирд. Они прислушиваются к каждому его слову, они готовы ко всему…
А затем, в перерыве, доктор Бирд бежит в артистическую. Диккенс не может произнести ни слова в течение десяти минут, он распростерся на диване и молчит. Когда раздается звонок и он снова должен выйти на эстраду, ему дают большую рюмку бренди. Он выпивает, медленно поднимается с дивана и идет.
Но он доводит двенадцать чтений до конца. И каждый вечер после чтений, вплоть до прощального чтения, он стоит на эстраде, не сутулясь, крепко уцепившись обеими руками за пюпитр. Он смотрит, не отрываясь, в зал, где слушатели уже охрипли от восторженных криков, и он ждет, чтобы овации ослабели. Тогда он уходит.
Но он не уходит после прощального чтения. 13 марта он читает в последний раз — читает те сцены, с которых он начал свое общение со своим читателем: «Рождественский гимн» и сцену суда из «Пиквика».
Когда овации чуть ослабевают, он поднимает руку и заставляет слушателей замолкнуть. Он говорит:
— Леди и джентльмены! Не имело бы смысла скрывать, что я заканчиваю этот эпизод в моей жизни с чувством сильной боли. Это была бы не только нелепость, но и бесчувственность с моей стороны и притворство. Примерно в течение пятнадцати лет я имел честь излагать перед вами в этом зале и в многих других местах свои любимые мысли, и, внимательно следя за тем, как вы относились к ним, я испытывал такую радость художника, какую, быть может, мало кому довелось испытать… Но теперь я ухожу навсегда от этих ярких огней, и от всего сердца почтительно благодарю вас и с самой большой нежностью говорю вам — прощайте!
Его темное — от крови, прихлынувшей к мозгу, — лицо искажается.
И он плачет.
Проходит две-три недели, и английский читатель получает первый выпуск «Тайны Эдвина Друда».
Но так и не удастся читателю раскрыть эту тайну. Выходит еще один выпуск — в мае. Скоро, к первому июня, должен выйти третий выпуск; в рукописи на письменном столе читатель мог бы прочесть, что Эдвин Друд таинственно исчезает, а часы его находят в реке…
Двадцать второго мая Диккенс встречается с Форстером.
Сегодня он узнал о смерти Марка Лимона. Четверть века назад английский читатель вверил Марку Лимону прославленный юмористический журнал «Панч» и за это время не разочаровался в нем. Когда-то хохот «дяди Марка» на Девоншир Террас или в Тевисток Хауз будоражил все юное население дома. Когда-то и сам па любил этот хохот не меньше, чем Кэт и Мэри, Уолтер и Фрэнк. Давно прошли эти времена. Нет охоты ворошить прошлое и вспоминать об отказе «дяди Марка» напечатать обращение Чарльза Диккенса к своему читателю с разъяснением трагических своих семейных дел. Но с той печальной поры разошлись дороги его и Марка Лимона.
И вот теперь «дяди Марка» нет…
Диккенс сидит со своим другом за обеденным столом, в своей лондонской квартирке. Он задумчиво покачивает головой и тихо говорит:
— Многих уж нет из тех, кто когда-то играл с нами старика Бена… Помните это время? Вы знаете, о чем я сегодня думал, мой дорогой? Я думал о том, что никто из них не дожил до шестидесяти лет. Никто. И немногие — до пятидесяти…
— Не стоит об этом говорить — прерывает Форстер, и взгляд его скользит по восковой руке Диккенса, лежащей на белоснежной салфетке.
— Пусть так… Но думать об этом мы все равно будем — не поднимая глаз, говорит Диккенс.
Восковая рука лежит, как неживая, и Форстер меняет тему разговора.
— Я не видел у вас этого барельефа, — говорит он и показывает на серебряный барельеф в центре стола. — Прекрасная работа. И фигуры превосходны.
Диккенс поднимает тяжелые веки.
— Ах, вот этот барельеф… Разве вы не видели его? И я вам не рассказывал о подарке, который я получил?
— Нет.
— В таком случае взгляните и на эту корзинку.
Он медленно встает, прихрамывая, подходит к серванту и приносит серебряную чеканную корзинку. На ней выгравирована надпись.
— «Чарльзу Диккенсу от того, кого ободряли и поддерживали его произведения и Кто немедленно вспомнил об их авторе, когда ему повезло» — читает Форстер.
— Я получил корзинку и барельеф из Ливерпуля. Неведомое имя, — тихо говорит Диккенс. — Милый, добрый человек. В письме он писал, что я на заре его деятельности научил его относиться к людям с добротой и сочувствием… Теперь он добился успеха, просит его простить за смелость и принять от него пятьсот фунтов… Да, пятьсот фунтов. Я, конечно, отослал деньги, поблагодарил и написал, что согласился бы принять на память какую-нибудь безделицу… Вот он и прислал.
— На барельефе я вижу фигуры времен года, — говорит Форстер, — но фигуры Зимы нет.
— Да, фигуры Зимы нет, — повторяет Диккенс и о чем-то думает. — Эта простая душа объяснила в письме, что не хочет посылать мне Зиму… Мое имя связано в его памяти с самыми светлыми и ясными для него днями, пишет он…
Оба молчат. Потом Диккенс медленно говорит:
— Но вы знаете, Джон, когда бы я ни смотрел на этот барельеф, я всегда думаю о Зиме…
А через день — второго июня — Чарльз Диккенс пишет свое завещание. Оно начинается так:
«Я, Чарльз Диккенс, из Гэдсхилл Плейс, Хайгет, графство Кент, настоящим отменяю все мои прежние завещания и распоряжения и объявляю, что сие завещание есть моя последняя воля. Я оставляю тысячу фунтов стерлингов, свободных от пошлин, мисс Эллен Лоулесс Тернан, проживавшей в Хаутон Плейс, Эмптилл Сквер в графстве Миддлсекс. Я оставляю девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов моей верной служанке, миссис Энн Корнелиус. Я оставляю девятнадцать фунтов девятнадцать шиллингов дочери, единственному ребенку вышеупомянутой миссис Энн Корнелиус. Я оставляю по девятнадцати фунтов девятнадцати шиллингов каждому Слуге мужского и женского пола в моем доме…
Длинное завещание, в нем упоминается много имен, оно подписано, как полагается, двумя свидетелями. Оно составлено по всей форме, требуемой английскими законами. Чарльз Диккенс может быть спокоен: никакому законнику не удастся оспорить его последней воли.
Теперь он спокоен и работает. Он работает утром восьмого июня в швейцарской хижине. Июнь. Птицы поют на ветвях у самого окна… В шесть часов вечера он идет подземным тоннелем в столовую Гэдсхилла. Обед на столе, Мэри сегодня нет, она у сестры; Джорджина уже ждет его…
Он садится за стол. Странное у него лицо. Да, он должен сознаться, что ему нехорошо. Но надо продолжать обед, все в порядке.
И вдруг он что-то бормочет. Он хочет ехать в Лондон. Немедленно. Джорджина явственно слышит: «Лондон».
И он встает из-за стола. Делает шаг, шатается, Джорджина с криком бросается к нему. Но ей не удержать его. Он шепчет: «наземь»—и тяжело падает наземь.
Лицо у него темное, темное…
Через сутки — девятого июня — не приходя в сознание, он кончает свой жизненный путь.
Конец