14. Напоказ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

14. Напоказ

Уже четыре года лондонские бедняки несли свою лепту сборщикам. Никогда, пожалуй, обитательница какой-нибудь лачуги в Сохо не давала свой жалкий пенни с большей охотой, чем этим добровольцам с Грет Ормонд-стрит. При этом она с тревогой спрашивала, правда ли, что джентльмены снова оставят без всякой помощи бедных крошек? Сборщик успокаивал ее, лицо ее прояснялось, она протягивала два пенса — редко больше — и говорила, тяжело вздыхая: «Моя Мэгги совсем плоха. Пойду просить, чтобы положили ее. к вам».

Но маленькая Мэгги не всегда переселялась на Грет Ормонд-стрит. Только тридцать кроватей было в первой детской больнице города Лондона, открывшейся лет пять назад. Слишком много маленьких Мэгги нуждались в больничном лечении, — за эти пять лет врачи с Грет Ормонд стрит сказали посильную помощь пятидесяти тысячам детей из беднейших районов Лондона. И ежегодно в кассу больницы вместе со взносами леди и джентльменов, имена которых красовались на подписных листах, текли трудовые пенсы обитателей Ист-Энда Пятьсот фунтов в год собирали бедняки Лондона. Но этих пятисот фунтов слишком было недостаточно даже для маленькой больницы, а взносы леди и джентльменов поступали плохо. Надо было воззвать к добрым чувствам благотворителей. Традиция создала форму таких обращений — публичные обеды, а кто, как не Чарльз Диккенс, мог найти нужные слова для воззвания?

В годовщину со дня основания первой детской больницы леди и джентльмены собираются в зале, неподалеку от больницы, пригласительные билеты предупреждают, что председательское кресло занимает Чарльз Диккенс, и в нужный момент Чарльз Диккенс поднимается с кресла и начинает говорить. Он начинает говорить о детях, об избалованных детях богачей. Но не на них он хотел бы обратить внимание присутствующих.

— Я хочу говорить, — его голос повышается, — об избалованных детях бедняков этого великого города. Две мрачные няньки, Нищета и Болезнь, присутствовали при их рождении, качали их жалкие колыбели, забивали их маленькие гробики, засыпали землей их могилы. В этом великом городе третья часть всех смертей падает ежегодно на них. Я не стану спрашивать вас о том — а так уж повелось — спрашивать о детях богачей — сколь они умны, милы, очаровательны, как много обещают и на кого похожи.

Я только прошу вас, взгляните: их лица — как смерть! И я попрошу вас вспомнить о ваших младенческих годах и подумать о так называемом втором детстве, когда исчезает детская привлекательность и ничего не остается, кроме беспомощности, — я попрошу вас, во имя священных слов «Жалость» и «Сострадание», подумать об этих избалованных детях…

Нет, Чарльз Диккенс не заучил свою речь. Он сплел пальцы и сжимает их так, будто надеется, что боль в суставах отвлечет его от другой, невыносимой боли. Ее можно прочесть в его широко раскрытых больших темноголубых глазах. Эти глаза не видят ничего вокруг, они видят только детей, у которых лица—«как смерть». Он описывает старый особняк на Грет Ормонд-стрит, где раньше рождались цветущие дети богачей, а теперь лежат больные, чуть живые крошки; в течение одного только года в двери этого особняка вошли десять тысяч детей, которые погибли бы без помощи врачей. Голос его не дрожит, но глаза, блестящие и горячие, по-прежнему обращены куда-то вдаль.

— Я призывал вас, — продолжает он, — обратить на это внимание не только во имя тысяч детей, умирающих ежегодно в этом великом городе, но и во имя тысяч тех детей, которые живут, измученные болезнями, лишенные благодеяний здоровья и радостей. Если эти несчастные создания не могут вас растрогать, как могу я надеяться, что растрогаю вас во имя их?

А затем глаза его, широко раскрытые, начинают напоминать глаза слепца. Кажется, будто он видит тех детей нашей мечты, о которых так вдохновенно писал Чарльз Лем. И он говорит:

— Дети нашей мечты, которых я хочу вызвать в вашем воображении, — это дети, вами любимые, или вами потерянные, это дети, которых я хочу вызвать в вашем воображении, это дети, которых вы могли бы иметь, это дети, какими вы когда то были… И каждый из этих детей нашей мечты держит в своей руке ручонку ребенка, который лежит в детской больнице, или погибает, потому что не мог туда попасть. И каждый из этих детей мечты взывает к вам: «О! Помоги, ради меня, этому молящему ребенку! Помоги ради меня!..»

Лоб у него влажный, когда он садится в кресло. И он бледен, — нет, он не заучил свою речь.

Подписной лист завершает свой путь вокруг стола, и попечители больницы на Грет Ормонд-стрит с довольным видом знакомятся с итоговой цифрой — три тысячи фунтов.

Когда джентльмены-попечители навещают его в Тэвисток Хаузе и сообщают о размере поступлений в фонд Грет Ормонд-стрит, он все же не удовлетворен. Он прочтет в пользу больницы рассказ, как он не раз читал в пользу других благотворительных обществ и ассоциаций. Да, он будет читать месяца через два, в середине апреля… Джентльмены от души благодарят, он устало отмахивается.

Какой, однако, у него утомленный вид! Почти измученный, замечают джентльмены и обмениваются между собой мнениями по этому поводу, когда возвращаются из Тэвисток Хауза. У мистера Диккенса, по-видимому, нервы не в порядке: он болезненно сморщился, когда один из посетителей уронил свою трубку, а временами, право, он их не слушал, глаза его начинали блуждать по стене, потом заставали, он изучал пуговицу на сюртуке собеседника; несколько раз он проводил рукой по лбу и закрывал глаза, а когда один из джентльменов вежливо осведомился, не причиняет ли их посещение беспокойства, мистер Диккенс вдруг доверительно сообщил, что ночью у него бессонница, отчаянная бессонница, но и днем он не может заснуть ни на минуту. Деликатность препятствует джентльменам осведомиться о причине и поводе столь мучительной бессонницы. Они снова благодарят Диккенса за предложение прочесть рассказ в пользу детской больницы и откланиваются.

Но Форстер знает причины бессонницы. Несколько дней спустя, когда он входит в кабинет на Тэвисток Сквер, он зорко всматривается в лицо Диккенса. Форстер молчит, но Диккенс понимает молчаливый вопрос и как-то безнадежно машет рукой:

— Сегодня мы будем говорить на другую тему…

Сегодня он возбужден, выхватывает из стакана гусиное перо, — он сидит за письменным столом перед окном, — нервно сует перо в чернила и начинает что-то рисовать на листе бумаги.

— Что вы думаете о моих платных чтениях? Идея старая, и, скажу вам прямо, она меня очень соблазняет.

Форстер привык к манере Диккенса приступать к деловым вопросам сразу, без подготовки. Но все же он не ожидал, что речь зайдет о платных чтениях, и хмурится. Думает несколько мгновений и говорит брюзгливо:

— Вы хотите знать мое мнение?

— Да.

— Я не собираюсь отказываться от своих взглядов. Основания для возражений остались те же, что и раньше.

— Неужели те же?

— Да, если не считать, что к ним прибавились новые. Могу их повторить, если вы забыли. Я и теперь считаю, что платные чтения для вас — это подмена высокого вашего назначения как писателя более, я бы сказал, низменным, замена возвышенных целей банальными…

— Ох, дорогой Форстер, вы все тот же…

— Я не считаю человеческой добродетелью измену убеждениям. К тому же вы напрасно полагали, что для меня отпали и другие поводы, по которым я возражал и буду возражать.

— Припоминаю, что вы считали это занятие — чтение собственных произведений с эстрады — недостойным джентльмена. Пустое! Эти две леди, к которым мы тогда обратились за советом по сему пункту, высказались против вас.

Форстер делает гримасу:

— Я не хочу говорить неуважительно об этих леди, но их мнение не играет для меня никакой роли. Это вы предложили выслушать их мление. Вы хотите выставлять себя напоказ, а это унижает вас как писателя.

Диккенс отмахивается гусиным пером. Но Форстер не обращает внимания на этот жест.

— Еще я должен…

Диккенс перебивает:

— Позвольте! Я выставляю себя напоказ независимо от того, в чей карман идут деньги. Вы об этом подумали? Половина зрителей на моих чтениях с благотворительной целью совершенно уверена, что мне платят деньги. Из двадцати пяти приглашений, которые я получаю еженедельно, в двадцати я нахожу одно и то же: запрос о моих условиях. Вот только что получил два запроса — из Гринока и Абердина.

Он берет два письма со стола.

— Взгляните! Гринок запрашивает, соглашусь ли я читать за сто фунтов. Абердин пишет, что, хотя его театр значительно меньше, чем в Эдинбурге, но, может быть, я соглашусь приехать. Повторяю, половина слушателей убеждена, что я получаю деньги за чтения!

Лицо Форстера подчеркнуто выражает готовность слушать любые доводы.

— Вы меня перебили, — вставляет он. — Мы говорили не о ваших чтениях в пользу благотворительных и просветительных учреждений, а о ваших планах превратить эти чтения в профессию. Допустим, что половина аудитории полагает, будто бы от кого-то вы получаете деньги за выступления, — меня это не интересует. Меня интересовало и интересует лишь то, что

«сцена» как профессия имеет столько теневых сторон и недостатков…

Диккенс нервничает, он снова перебивает:

— Неужели вы полагаете, что они представляют для меня какую-нибудь опасность?

— Нет, не полагаю, — резко говорит Форстер. — Но я хотел бы вам напомнить, что Шекспир не любил своей профессии актера потому, что опасался вредного ее влияния на благородный его дух.

— Я не знаю, никого, кто проявлял бы такое же самоотречение, как актер и так же великодушно заботился о своих братьях по ремеслу.

— Актеры могут вызвать удивление — в личной их жизни или в общественной, — хмурится Форстер, — но значение сценического искусства ни в какой мере не может ослабить свидетельства великого Шекспира против неблагоприятного влияния сцены…

Он делает паузу, искоса смотрит на Диккенса, который в этот момент не отрывает взгляда от голых деревьев за окном. Затем Форстер кончает фразу:

— …против распущенности нравов, против поведения актеров, не всегда совместимого с семейным долгом…

Диккенс молчит, смотрит по-прежнему в окно и барабанит пальцами по столу. Форстер тоже молчит, затем кладет руку ему на плечо и говорит мягко:

— Вы всегда, мой дорогой, внемлете советам относительно ваших книг, но… Но они вам не нужны, когда дело идет о том, на что решиться в жизни. Может быть, вы сами не вполне сознаете, насколько ваше решение читать с эстрады связано с вашими семейными неприятностями.

Рука Форстера продолжает покоиться на плече Диккенса. Тот тяжело откидывается в кресло, опускает голову, захватывает в ладонь бороду, молчит, затем говорит глухо:

— Вы единственный человек, с которым я могу о них говорить… Но я помню все, что услышал от вас. Я сегодня так много об этом думал. И я слишком хорошо знаю, что вы не можете мне помочь, и никто не может…

Разговор окончен.

Весна холодная, но он — в Гэдсхилле. Пустынный дом. Перестройка еще не закончена. Но он здесь, в этом кирпичном доме, построенном, быть может, еще при Георге Первом. Впрочем, пристройки и надстройки, которые уже сделаны, вносят такую сумятицу в ранний георгианский стиль, что джентльмен строгого вкуса всплеснул бы руками.

Пустынный дом. Но и дом на Тэвисток Сквер не очень теперь населен: второй сын, Уолтер, — в Индии, служит субалтерном в шотландском полку; Фрэнк обучается во Франции коммерческим наукам; Сидней готовится поступить во флот, он в морской школе; нет в Лондоне тринадцатилетнего Фредди и десятилетнего Гарри, они тоже в закрытых школах. Кто же в Лондоне? Старший, Чарльз. Он уже закончил в Лейпциге свое коммерческое образование, теперь он служит в солидной торговой фирме и скоро поедет в Гонконг, он будет негоциантом. Дома — дочери Мэмми и Кэтти, которая, по-видимому, превратится в миссис Коллинз, выйдет замуж за брата Уилки. Дома — шестилетний Эдвард.

И дома Кэт и Джорджина.

Весна холодная, но Диккенс — в Гэдсхилле. Он начнет чтения «Сверчком у камелька». По ночам он не спит, а днем, чтобы забыться, разучивает до изнеможения «Сверчка у камелька». Для чтения надо переделать повесть, как переделал он «Рождественский гимн». Он мог бы разучивать повесть и на Тэвисток Сквер. Но у него нет сил репетировать в Тэвисток Хаузе.

Он не только решил «выставлять себя напоказ», он принял также более важное решение. Никакая сила в мире не заставит его отказаться от этого решения.

Лондон наполняется слухами. Этим слухам не верят, — это слишком невероятно; это сплетни, досужие сплетни, они идут из театральных кулис. Чарльз Диккенс никогда не способен на такой вызов общественному мнению.

Но недели идут, и слухи крепнут. Все чаще мелькает одно имя, которое каким-то загадочным образом вплетается в слухи. Может быть, это и в самом деле гнусная сплетня — имя молоденькой актрисы рядом с именем Чарльза Диккенса? Но если это так, кто-то усиленно заботится о том, чтобы слухи окрепли. Да, рядом с именем Чарльза Диккенса упоминают имя молоденькой актрисы Эллен Лоулесс Тернан, дочери миссис Тернан. Быть может, это все-таки гнусная сплетня?

Но лондонцы блюдут мораль и нравственность, это всем известно, и бедняга Артур Смит, администратор, возбужден и взволнован.

Вечером двадцать девятого апреля 1858 года Чарльз Диккенс впервые поднимается на эстраду как профессиональный чтец-исполнитель. А вдруг найдутся ханжи, которые осмелятся бросить осуждение Диккенсу? Мистер Смит холодеет от ужаса.

Задолго до назначенного часа людская толпа заливает Сен Мартин Холл. На эстраде стол с пюпитром. Диккенс появляется в дверях. Его встречает вой приветствий и грохот рукоплесканий. Артур Смит вытирает пот со лба.

Диккенс уже простился с пристрастием к смелому соседству ярких красок в костюме. Он избрал черные и серые тона: темносерый фрак, брюки чуть посветлее и черный жилет, оттеняющий обнаженную крахмальную грудь, замкнутую вверху широким черным галстуком. Но в петлице яркая бутоньерка— словно некий символ его любви к красочности.

Он идет, как всегда, чуть-чуть подавшись вперед правым плечом, поднимается на эстраду, кладет на стол перчатки и книгу и обводит взглядом зал. Усы не закрывают рта, они переходят в темную прямоугольную бороду; темные, чуть пепельные волосы зачесаны наверх и падают по обе стороны широкого и высокого лба. Но на щеках будто врублены складки, а усталые глаза кажутся еще больше, чем всегда, — под ними темная, глубокая синева.

Он начинает говорить о том, что с этого дня он может считать себя профессиональным чтецом и не видит в сей профессии ничего предосудительного, ничего унижающего достоинство. Он это обдумал, и суждение его по этому вопросу — твердое и окончательное.

Затем он раскрывает книгу, а в правую руку берет палочку, напоминающую дирижерскую. И медленно произносит: «Начал чайник! Не говорите мне о том, что сказала миссис Пирибингл».

И уже через момент Сен Мартин Холл в самой гуще спора о том, кто же начал первым — чайник или сверчок? И всем присутствующим кажется очень важным установить это обстоятельство, настолько важным, что они стараются не дышать. Они слушают подробное описание сварливого чайника, им кажется, будто это не чтец чертит в воздухе вензель своей палочкой, а в самом деле с чайника слетает крышка, и не голос чтеца ритмически спотыкается, а содрогается косец на верхушке голландских часов, и не палочка взлетает, а из чайника вырывается вверх легкое облачко. А когда они слышат: стрек-стрек-стрек, им кажется, что так натурально не мог бы стрекотать и реальный сверчок; а когда начинается гонка между сверчком и чайником и гудение упорного чайника чередуется со стрекотанием сверчка, — Сен Мартин Холл испытывает такой азарт, какой ведом только истому спортсмену.

Но вот чтец чуть-чуть склоняется набок и смотрит вниз, на существо, которого нет рядом с ним, смотрит так, что все решительно уверены, будто перед ними мистер Пирибингл, шести футов шести дюймов росту, а рядом с ним его крохотная супруга.

Летят секунды, и каким-то чудом исчезает мистер Пирибингл, и раздается мелодическое, звонкое восклицание крохотной супруги, а затем неспешное басовитое гудение доброго Джона. И на глазах всех лицо чтеца испытывает чудесную метаморфозу, — кажется, будто борода растворяется в воздухе, обнажается гигантский подбородок, на этот подбородок свободно можно повесить чайник; а в округлившихся глазах ничего нельзя прочесть, кроме тугодумия и доброты, и все лицо разрастается в некое подобие лошадиного, — ведь недаром добрый Джон столько лет занимался извозным промыслом. Но вот начинают мелькать все чаще реплики супругов. Слушатели могут поклясться, что на эстраде — двое, а у дирижерской палочки — магические свойства. То она медленно и осторожно плывет прямо в зрительный зал, и зрители видят, что она поддерживает запеленутого младенца, которого протягивает Тилли Слоубой, то она заставляет возникать в воздухе кость от окорока и булку с поджаристой корочкой, то вычерчивает в два взмаха острые, как гвозди, плечи преданной Тилли, то…

Но не меньше завораживает голос рассказчика, ровный, грудной, чуть-чуть певучий. Каждая интонация возникает совершенно свободно и легко, нет и следа тяжелой длительной работы над дикцией, трудных поисков безукоризненного произношения. Чтец знает «Сверчка» наизусть, но книга перед ним, он перелистывает страницы.

И когда, наконец, эта книжка захлопывает «Сверчка» и рядом с ней опускается на стол магическая палочка, Сен Мартин Холл приходит в себя. Пробуждение слушателей сопровождается таким восторженным взрывом восхищения, что он должен быть слышен на улице, безусловно на улице.

Нет, никогда Англия не слышала такого чтения.

Через несколько дней в том же Сен Мартин Холле он читает «Рождественский гимн». Те же овации, что и в первый день чтения. Он читает и в третий раз, еще через неделю. Бутоньерка все такая же яркая, все так же уверенно взлетает дирижерская палочка, но время от времени он прикладывает левую руку ко лбу, словно у него невыносимо болит голова. И тогда внимательный наблюдатель мог бы заметить, что рука дрожит и весь он напряжен больше, чем на первых чтениях. А еще через неделю это напряжение обнаруживается более ясно, — внимательный наблюдатель, посетивший Сен Мартин Холл, мог бы даже заметить, что Чарльз Диккенс, кончив чтение, тяжело облокачивается на пюпитр, словно боится упасть.

И очень скоро, через несколько дней, Лондон узнает, что Чарльз Диккенс расстался со своей женой.

Лондон ошеломлен. Слухи возникают, опровергаются, укрепляются, заставляют недоумевать, сетовать, возмущаться, находить оправдания. Лондон узнает, что миссис Диккенс, по соглашению с мужем, покинула его дом и отныне будет жить отдельно, вместе со старшим сыном. Называют даже цифру ежегодного содержания, которое Чарльз Диккенс, назначает ей, а именно — шестьсот фунтов. Называют имена посредников, которые участвовали во всех переговорах между супругами, а именно — мистера Форстера и мистера Лимона: первый выступил со стороны мистера Диккенса, второй — от имени миссис Диккенс. Сообщают даже о том, что мистер Диккенс все последнее время пребывал в болезненном состоянии, вызванном волнением, а что касается миссис Диккенс, то ее состояние даже невозможно описать… Дни идут. Разносятся новые слухи. Чарльз Диккенс настаивал на опубликовании в «Панче» своего обращения к читателям с объяснениями по поводу прискорбного факта развода с супругой. Марк Лимон— редактор и фирма Брэдбери и Эванс — издатели не сочли возможным откликнуться на эту просьбу. И Чарльз Диккенс разорвал отношения по этой причине со своим старинным другом, мистером Лимоном, и со своими издателями, Брэдбери и Эвансом.

Волнение нарастает, когда «Манчестер Гардиен» сообщает, что читатели оповещаются о напечатании в журнале «Домашнее чтение» обращения Чарльза Диккенса к ним по поводу его семейных дел. И, наконец, появляется в «Домашнем чтении» обращение Диккенса.

Лондон и вся страна читает его, обращает внимание на страстный, слишком нервический тон, в каком оно написано. Лондон читает о том, что Чарльз Диккенс никогда не занимал внимания читателей своими личными делами, как бы ни раздражали его, как бы его ни ранили слухи о нем и сплетни. Но теперь, впервые в жизни, Чарльз Диккенс вынужден изменить своему правилу и оповестить прежде всего о том, что события его семейной жизни привели к дружескому соглашению, а все этапы этих событий были известны его детям. Лондон далее узнает, что эти семейные события послужили поводом к чудовищной и жестокой клевете, не только на автора «обращения», но и на лиц, ни в чем не повинных, которые очень страдают, являясь жертвами ничем необъяснимых сплетен, порожденных либо недоразумением, либо злобой и глупостью. И Лондон читает торжественное заверение Чарльза Диккенса от своего имени и от имени его жены, что все эти сплетни «отвратительно лживы». И каждый, кто будет их распространять, заканчивает писатель, будет лгать так же преднамеренно и гнусно, как любой лжесвидетель перед небом и землей. Лондон ахает, сочувствует Чарльзу Диккенсу, но тем не менее слухи и сплетни не угасают, а желание услышать Чарльза Диккенса на эстраде еще более усиливается. Сен Мартин Холл заполнен до краев каждый раз, когда Диккенс появляется на эстраде. Артур Смит уже давно успокоился.

Слишком строгий моралист, который попытался бы публично выразить свое мнение по поводу семейных дел Диккенса, осужден на позорное поражение. Это очевидно и для моралистов, — они безгласны на «чтениях». Может быть, они с удовлетворением наблюдают измученное лицо Диккенса, когда он появляется у пюпитра. Но удовлетворение их недолго длится. Но проходит минуты, и они забывают о том, что мистер Диккенс должен понести наказание за содеянное. Не проходит минуты, я вместе со всеми они присутствуют в конторе старого Скруджа, или у камелька Джона Пирибингла, или в доме мистера Домби.

Чтения идут не прекращаясь. Каждые шесть-семь дней Диккенс на эстраде. Шестнадцать раз он поднимается на эстраду Сен Мартин Холла. Затем делает короткий перерыв и в начале августа переносит свои чтения в провинцию.

Города мелькают один за другим: Клифтон, Шрусбери, Честер, Ливерпуль с его залом на две тысячи триста человек, затем Ирландия, которой он еще не видел. Сперва Дублин, где восторженные ирландки ринулись на эстраду после окончания чтения о смерти маленького Поля Домби. По лепесткам расхватали они рассыпавшуюся бутоньерку из петлицы его фрака и умчались со своей добычей. Затем Бельфаст. Сколько людей не могут сдержать слезы, когда слушают сцену смерти Поля Домби!

Но здесь, в Бельфасте, один джентльмен охватил голову руками и содрогается от рыданий. А в Йорке— отнюдь не на земле импульсивных ирландцев — к Диккенсу подходит на улице неизвестная леди и трогательно просит разрешения прикоснуться к его руке, которая наполнила ее дом друзьями, и как много у нее этих друзей!

И сколько во всех этих городах у него друзей! Сотни людей рвутся к кассам, давно выбросившим плакаты об аншлагах; в Бельфасте все стекла в кассах выбиты. Если бы открыть двери всем, пришлось бы в каждом городе пробыть бог знает сколько времени— и в Манчестере, и в Шеффильде, и в Лидсе, и в Гулле. Но когда он приезжает в Шотландию, перед энтузиазмом шотландцев тускнеет даже восхищение манчестерцев или ирландцев. На четырех чтениях в Эдинбурге вся эстрада заполнена слушателями, а перед зданием нельзя пробиться сквозь толпу тщетно алчущих попасть на чтения. В Глазго, как и в Эдинбурге, приходится читать четыре раза. В Перт съезжаются слушатели со всей округи, и по окончании чтения сотни шляп взмывают в воздух, и тысяча восемьсот человек сопровождают эти проявления восторга неистовым ревом.

Поистине он поставил целью промчаться по намеченным городам с предельной быстротой. Он выступает каждые три-четыре дня, в его душевном состоянии ему нужна смена впечатлений, ему нельзя оставаться наедине с собой. Он читает «Сверчка», «Рождественский гимн», «Колокола», «Смерть Поля Домби», «Остролистник», «Мисс Гэмп»… Он возвращается в середине ноября на Тэвисток Сквер, куда уже никогда не вернется миссис Диккенс.