1. «Республика моего воображения»
1. «Республика моего воображения»
За стеклянной дверью, выходящей из кабинета и сад, октябрьский ветер шевелил полуголые ветви. Темнело. Надо было зажигать газ. Диккенс зажег настольную лампу с двумя рожками. Комната осветилась. Он увидел бритое лицо Дугласа Джеррольда, потонувшего в глубоком кресле. Джеррольд потирал лоб, Форстер тоже был очень серьезен, видно было, что он озабочен, а Маклайз в задумчивости щипал свои бакенбарды. Диккенс отложил в сторону прочитанную рукопись. Паузу прервал Форстер:
— После этой главы о рабстве, которую вы нам прочитали, сколько будет еще глав?
— Сколько глав? Еще одна глава, а затем — предисловие.
Маклайз поднялся с софы, оправил коричневый сюртук, снова погладил бакенбарды и сказал:
— Двадцать пять долларов награды за поимку «моего Джона». Кончика носа у него нет. Что это может значит, Диккенс?
— Черт его знает, что это значит! Но все объявления я перепечатал слово в слово из местных газет. Там их сотни.
— Ужасно! — скривился Джеррольд и переменил позу. — Едва ли можно думать, что эти несчастные покинули своих хозяев в благодарность за хорошее обращение. Они все искалечены, эти беглецы. Как вам это понравится, — помните: «Убежала моя девка, мулатка Мэри. У нее рана на левой руке, шрам на левом плече и нет двух передних зубов». Ужасно!
— О! Это явление обычное — выбивать зубы «моему Джону» или «моей девке Мэри»… Или нацепить на них ошейник, который они не смеют снимать даже ночью… Принято также охотиться за ними с собаками. Я слышал из верного источника, что видный аболиционист получил по почте письмо, в котором находилось отрубленное ухо и записка некоего джентльмена. Этот джентльмен сообщал, что ухо, разумеется негритянское, отрублено по его приказанию, и любезно предлагал аболиционисту присоединить этот орган; к своей коллекции.
Маклайз вздохнул и нервно потеребил пушистые бакенбарды, благодаря которым его щеки казались еще более пухлыми. Он посмотрел на Джеррольда и сказал:
— Боюсь, Джеррольд, что для вашего «Панча» вы сегодня не найдете сюжета.
Дуглас Джеррольд казался моложе своих сорока лет. Он был чисто выбрит, щеголеват в своем лиловом сюртуке и шелковом жилете. У «его была странная манера дергать левой бровью, которая взлетала, когда он говорил. Он привык говорить с иронией, столь же легкой, с какой написаны были его бесчисленные журнальные эссе. Так же ироничны и сдержанны были его скетчи и стихи в «Лондонском Панче» и в «Панче», который основан был два года назад. Он был популярен также как драматург, его пьесы шли в Лондоне и в провинции; он мог считать себя удачливым писателем, хотя его отец, актер, собирался сделать из него моряка, но не преуспел. Молодой Джеррольд участвовал, правда, в чине мичмана в наполеоновских войнах, но вдруг ушел с морской службы, поступил учеником в типографию и стал поглощать в неимоверном количестве книги и с какой-то одержимостью изучать иностранные языки. И очень скоро вслед за этим начал писать в журналах на любые темы, писал быстро, с легким юмором.
И говорил он быстро и худыми длинными пальцами проводил по прямым каштановым волосам, зачесанным вверх.
— Ошибаетесь, Маклайз, — подбросил он левую бровь, — «Панч» повсюду находит сюжеты. К примеру: какой-то шутник, — вы помните? — убеждал Диккенса, что его рабы преданы ему… Вот вам и сюжет для «Панча». Мое мнение, милый Диккенс, — повернулся он к хозяину, — я бы выразил так: вам удалось написать эту главу о рабстве в спокойном тоне, вы не дали воли своему темпераменту, и это хорошо. Они, эти южане, не могут сказать, что вы их оскорбили.
— Вы так думаете? — вскинулся Диккенс. — А вы, Форстер?
Форстер отвел взгляд от ножки софы, которую, казалось, изучал, не поворачивая корпуса, медленно повернул голову к Диккенсу:
— Я не так уверен в этом, как Джеррольд. Ваше спокойствие не поможет, если они захотят обидеться. Оснований для этого они найдут достаточно — не только в перепечатке газетных объявлений о сбежавших неграх, но и в критике их общественного мнения…
— Да какое же это общественное мнение? — перебил Диккенс. — Если субъект из Южной Каролины кричит во весь голос: «Пусть-ка появится у нас аболиционист, мы его схватим и повесим, невзирая на все правительства», — они называют его угрозы выражением общественного мнения… И такие субъекты посылают в федеральный конгресс сотню крикунов из своих двенадцати штатов, всего на сорок человек меньше, чем северные штаты, где жителей вдвое больше!
И перед кем пресмыкаются кандидаты в президенты, как не перед этими крикунами, рабовладельцами? Я ручаюсь, что это так.
Когда Диккенс волновался, его голубые глаза темнели. Он был красив, ноздри чуть вздрагивали, кожа его не розовела от румянца, но темнела. Маклайз непроизвольно скользнул взглядом по столу — нет ли клочка бумаги. Но на столе не было чистых листов, и он не захотел перебивать Диккенса.
— Вот именно, — спокойно продолжал Форстер, — потому что это так и общественное мнение диктуется рабовладельцами, наши заокеанские друзья найдут основания для недовольства вашей книгой, несмотря, повторяю, на ваш спокойный тон.
— Вы советуете мне что-нибудь изменить, Форстер?
Диккенс остановился перед ним. Форстер снова уставился в пол. Затем поднял голову.
— Не могу припомнить ничего, что вызывает возражения… особые возражения… Когда получу гранки, скажу вам. Мне бы хотелось, Диккенс, чтобы вы нам рассказали, как вы собираетесь писать последнюю главу.
Диккенс засунул руки в карманы штанов и начал медленно прогуливаться по комнате. Джеррольд не успел убрать вытянутые ноги — он почти лежал в глубоком кресле, — Диккенс зацепился за ногу, чертыхнулся и сел рядом с Маклайзом на софу.
— Я голоден, друзья, как и все вы, а потому я буду краток.
Он уже успокоился, помолчал минуту.
— По натуре американец искренен, сердечен, гостеприимен и смел — не боится выражать свое мнение. Американец может быть верным другом, очень верным. Но знаете, друзья, какая черта общественной жизни меня поразила? Как бы это сказать… Я назвал бы эту национальную черту — всеобщим недоверием. В общественной жизни иностранец может ее наблюдать ежедневно, ежечасно. Она приносит много зла народу, она удивляет сначала, но вскоре отталкивает.
Всеобщее недоверие? — протянул Маклайз. — Вы но писали о нем в своих письмах.
Диккенс повернулся к нему:
— Я не писал о нем и Форстеру. Только здесь, размышляя об их свободе и независимости, я понял, что недоверие — источник многих зол и бед в американской жизни. Оно универсально. Как только американец изберет какого-нибудь идола для поклонения, он уже готов разбить его на тысячу кусков. Малейшего повода достаточно для американца, чтобы он разочаровался в своем кумире. Любое лживое сообщение в газетке, любая сплетня о частной жизни гражданина Штатов, привлекающего внимание общества, пробуждают недоверие к этому гражданину. Они называют своей независимостью — эту готовность верить любому продажному писаке. Они даже гордятся этим. Удивительно, но это так.
— Вы хотите об этом писать? — спросил Джеррольд.
Диккенс уловил едва заметное движение Форстера и поспешил ответить:
— Да, я буду писать. Я должен об этом сказать. И я буду писать о гибельном влиянии прессы на каждого американца и на общественную их жизнь в целом. Надо пожить там, чтобы в этом убедиться. Вы не имеете понятия, друзья о том, какой вред приносит печать этому народу! Газета заглядывает в каждый дом, она простирает свою грязную руку повсюду, ни одно назначение не обходится без ее участия — от назначения почтальона до выдвижения президента. Каждый может клеветать на вас, сколько ему вздумается, и это они называют свободой и независимостью!
— Неужели в Америке нет других газет? — спросил Маклайз.
— Я ждал этого вопроса. И у них есть солидные газеты… Но их мало, а самое главное заключается в том, что американский народ читает не их, а клеветнические, подкупные газеты, которые знают, как развлечь читателя и удовлетворить самым низким его страстям. Имя им — легион… Я буду писать об этом, потому что такая свобода выражать свое мнение, какую я нашел в Америке, — не есть свобода! Для меня это бесспорно, и я напишу об этом.
Он опять вскочил, возбужденный. Отговаривать его не имело смысла, Маклайз это понял.
— И я напишу, — продолжал он, обращаясь к задумавшемуся Форстеру, который слушал, не поднимая головы, — о преклонении их перед ловкостью. Пусть вас не удивляет это слово. Они избрали себе кумиром ловкость. Их приводит в восхищение, если они обнаруживают, что какой-нибудь темный делец ловко обделал свое дело. Банкротство заслуживает в их глазах оправдание, если виновник его проявил завидную ловкость. Ловкость — это позолота на всех грязных мошенничествах, увенчавшихся успехом. Она дает право прохвостам высоко держать голову, достойную веревки. Сколько раз я спрашивал то об одном таком ловкаче, то о другом. Знаете ли вы, что такой-то приобрел свое богатство позорными средствами, что он лжец, обманщик, распутник? Что его били за его обман и подлые дела? Можете ли вы поверить, когда я вам скажу, что в ответ я слышал: «Да, мы все это знаем, но он — ловкач».
Лица друзей мрачнели. Друзья молчали. Диккенс продолжал:
— Иностранец с удивлением наблюдает в Америке слабый интерес к отечественной литературе. Да, литература не пользуется поддержкой общественного мнения. Знаете ли почему? Американцы на это отвечают: «Мы деловой народ и потому не заботимся о поэзии». Не могу же я об этом не упомянуть, Форстер! Да, американцы — деловой народ; в провинциальных городах супруги нередко живут в гостиницах и заботятся о семейном уютном уголке не больше, чем о поэзии. Но зачем американцу семейный уют, когда он так занят своими деловыми операциями, что встречается с женой разве только на публичных обедах и ужинах…
Пауза наступила неожиданно. Диккенс отбросил волосы, нависавшие на глаза.
— Вот почему, — продолжал он, — меня угнетала эта всеобщая, я бы сказал, серьезность американцев и унылая деловая атмосфера. Они лишены чувства юмора, американцы, эта серьезность — общее их свойство; я переезжал из города в город, и мне казалось, что передо мной те самые люди, которых я только что покинул. Этим объясняется, мне кажемся, грубость их манер. Они пренебрегают радостями жизни, как не заслуживающими внимания. Было бы куда лучше, если бы они научились ценить прекрасное, а не только полезное. Но на это у них один ответ: «Мы — молодая страна!» По их мнению, это оправдывает все их недостатки. Вот и все. Вы недовольны?
Форстер не успел ответить. Джеррольд, усмехнувшись ответил за него:
— Я не думаю, что они будут довольны. Не так ли, Форстер?
— И я тоже не думаю, — сказал Форстер и даже засопел от возбуждения. — Но я хочу надеяться, что Диккенс найдет подходящую форму для изложения своих выводов. Тут уж ничего с ним не поделаешь, я это вижу… Пусть будет так. Но вот что, Диккенс, вы дали мне прочесть ваше предисловие к книге, — он вытащил из внутреннего кармана сюртука сложенный листок бумаги, — я решительно возражаю против него.
— Возражаете? — воскликнул Диккенс.
— Решительно. Я хочу, чтобы Джеррольд и Маклайз ознакомились с предисловием.
Он быстро расправил листок и подался корпусом в сторону так, чтобы свет настольной газовой лампы падал на бумагу.
— Вы пишете, Диккенс: «Я хорошо знаю, что там, — то есть в Америке, Джеррольд, — есть немало людей, склонных быть недовольными всеми отчетами о республике, гражданами которой они являются, если эти отчеты не изложены в выражениях, непомерно восхваляющих». Вам не кажется, Диккенс, что можно было бы не касаться этой черты наших заокеанских друзей, которую я бы назвал самомнением?
— Но я-то ведь ее не называю так! — улыбнулся Диккенс.
— Это не меняет дела. Слушайте дальше, — Форстер обращался к Джеррольду и Маклайзу: — «Я прекрасно знаю, что в Америке есть значительное число людей столь нежной и хрупкой конституции, что они не могут вынести правду в любой форме». И это тоже, по вашему мнению, уместно в предисловии?
— Нежная и хрупкая конституция! Это здорово! — засмеялся Джеррольд, а Маклайз улыбнулся и промолчал.
— Ну-с, пойдем дальше, — продолжал Форстер, — вы заявляете, что не в ваших привычках возвышать то, что считаете злом в Англии, и не намерены поэтому смягчать и оправдывать виденное за границей. Прекрасно. Но дальше вы опять прозрачно намекаете на их самомнение. Вот что я у вас читаю: «Если эта книга попадет в руки какого-нибудь чувствительного американца…»
— Нежной конституции! — вставил Джеррольд. — Прошу прощения.
— «…который не может вынести, что, несмотря на преимущества, какие его страна имеет над другими странами, благодаря свежести и силе своей юности, эта страна все же не является образцом для земного шара…» Вы предлагаете этому американцу отложить в сторону книгу. Итак — опять о самомнении!
Позвольте, Форстер! — вскочил Диккенс, — и протянул было руку, чтобы выхватить листок, но быстро отвел ее, вспомнив, что Форстер усмотрит в этом акте отсутствие респектабельности. — Я пишу, насколько помнится, что я не боюсь американцев образованных и умеющих размышлять и что их мнения не расходятся с моим…
Эта оговорка только пуще раздражит читателей, мне так кажется, — сказал, наконец, Маклайз, доселе молчавший, а Форстер покачал головой.
— Что мне с вами делать, Диккенс! — сказал он. — Вы только послушайте, джентльмены: он черным по белому пишет: «Меня могут спросить, — пишет мистер Чарльз Диккенс, — если вы в каком-то отношении разочарованы в Америке и убеждены, что выражение того разочарования нанесет кое-кому оскорбление, то зачем вы писали книгу?»
— Вопрос правильный, — улыбнулся Диккенс.
— Знаете, что отвечает мистер Чарльз Диккенс? — продолжал Форстер. — «Мой ответ, — говорит он, — да, я отправился в Америку, ожидая найти нечто более великое, чем то, что я там нашел». Довольно. Не буду нас утруждать, джентльмены. Предисловие короткое, там, конечно, есть всяческие оговорки, но едва ли кому-нибудь удалось бы написать более ясно, что американская нация больна самомнением, а автор весьма разочарован в стране, которую он посетил. В предисловии этого писать нельзя.
— Но я не хочу скрывать свое мнение, Форстер. Все равно они узнают его из книги, которую я не стану переделывать.
Форстер развел руками.
— Я знаю, что вы не переделаете книги. И не сомневаюсь, что вы сообщите о своих выводах. Но я взываю к вашему благоразумию, Диккенс. Во всяком случае — не печатайте этого предисловия.