Предисловие

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Предисловие

В современном мире насчитывается свыше пятидесяти тысяч профессий. Каких тут только нет: и сохранившихся от первобытно-общинного строя, и вызванных к жизни прихотями и потребностями людей, и порожденных научно-технической революцией. Среди них занятия, задача которых создавать, хранить и передавать из поколения в поколение духовные ценности. В этой группе одна из главных — профессия словесника, преподавателя русской литературы.

Урок литературы — это урок эстетики, первое прикосновение человека к пониманию мира красоты. Урок конкретного обществоведения, который дает возможность осознать связь своей жизни с судьбами народа. Урок эстетики, который ненавязчиво позволяет ощутить свою причастность к боли, местам, духовным потрясениям людей, прошедших по этой земле до тебя, и тем самым пробуждает и укрепляет совесть — ядро нравственного самосознания.

Социальное, эстетическое, нравственное. В гармоничном утверждении этих начал в человеке — ключ к пониманию истинного назначения словесника.

Автор публикуемого дневника — Николай Феоктистович Шубкин с 1907 по 1937 г. преподавал литературу и русский язык в гимназиях и средних школах города Барнаула. Он родился в 1880 г. в семье землемера-самоучки из алтайских горнорабочих. Его отец, видимо, был человеком деятельным, ибо после освобождения от крепостной зависимости по реформе 1861 г. выучился, стал землемером — должность по тем временам нужная и важная — и был даже удостоен звания почетного гражданина города Барнаула.

Однако его жалованье позволяло семье с трудом сводить концы с концами. За неимением у родителей средств на обучение Николай Шубкин, помечтав об университете, поступил в 1901 г. в Санкт-Петербургскую духовную академию, где студенты получали стипендию, по отделению русского языка и литературы. В духовных академиях изучали не только богословские учебные дисциплины — такие как Священное писание, библейская история, догматическое и нравственное богословие, гомилетика, общая церковная история, история славянских Церквей и русской Церкви, церковная археология и литургика, история западных исповеданий, история русского раскола и др., но и историю, русскую литературу и ее историю, логику, психологию, педагогику, теорию словесности и историю иностранных литератур, русский и церковнославянский языки (с палеографией), философию и ее историю, немецкий, греческий, еврейский языки и т.п. Благодаря этому выпускники могли избрать духовную или светскую карьеру.

Н. Ф. Шубкин выбрал вторую и после окончания академии поступил преподавателем русской литературы в Барнаульскую женскую гимназию. Он высоко ценил общественное значение труда словесника. Этому были подчинены и дневники, которые он вел.

«Личный дневник» — наиболее оберегаемый им документ, где он касался вопросов интимных и духовных, пропал целиком. Из «Дневника отца», в котором он с удивлением и тревогой фиксировал все, что касалось особенностей развития детей, сохранились лишь отрывки. Много лет Н. Ф. Шубкин вел «Дневник словесника». В нашей семье сохранилось 8 общих тетрадей, охватывающих период с 1911 по 1915 г. Это специализированный дневник. Он характеризует главным образом профессиональную деятельность педагога. Духовные вопросы отец воспринимал как интимные и касался их только в своем личном дневнике. Нужно отметить, что все эти дневники он вел для себя. Он никогда о них не говорил и не предназначал для печати.

Перечитывая эти тетради теперь — спустя восемьдесят лет, — я подумал, что они, может быть, имеют определенную общественную ценность, поскольку детально и непредвзято характеризуют жизнь, проблемы и взгляды русского интеллигента в годы, о которых мы знаем, пожалуй, меньше, чем о начале XIX в.

«Дневник словесника» — это социологический документ. Для такого суждения есть веские основания. Дело не только в том, что он показывает, как осознавали себя, свою деятельность, свою «трапу русские интеллигенты тех лет. Немаловажно, что здесь речь идет о простых людях, «пролетариях умственного труда» в далекой сибирской глуши, которые каким-то безошибочным чутьем понимали, что, какова бы ни была эпоха, — это их эпоха и, какова бы ни была страна, — это их страна, что подобно тому, как крестьянину нельзя перестать выращивать хлеб, им нельзя прекращать учительствовать, обучать и воспитывать молодежь.

Россия и состояла из миллионов рассеянных по всей необъятной территории работящих, самостоятельных людей, которые жили своей жизнью и делали свое дело. Это важно подчеркнуть, ибо слишком мы приучились к социально-политическим дефинициям и ярлыкам. Забываем при этом, что часто эти расхожие словечки схватывают крайности, завихрения, а то и противотоки, «обратные течения» возле берегов. Их реальное воздействие на ход истории может быть равно отношению тончайшей затвердевшей корочки, на которой разместилась вся наша цивилизация, к гигантскому раскаленному телу Земли. Стержень, основной напор, определявший исторический поток, составлялся совсем не из самовыраженцев и честолюбцев, мелькавших на авансцене, а из миллионов людей, которые сеяли, пахали, рубили дома, добывали зверя и руду, растили детей, учили грамоте, обустраивали землю.

Это не только крестьяне, от которых пошли мы все, не только рабочие, руками которых создана наша внешняя жизнь — одежда, обувь, столы, кровати, дома, улицы, но и те, кто творил жизнь духовную. У них еще не произошло подмены цели средствами. Их интересовало реальное упорядочение и улучшение жизни — материальной, социальной, духовной. Они не очень заботились о том, чтобы прогреметь, выделиться, «попасть в историю». И они действительно в нее не попадали.

О них, об этих людях, по определению Ф. М. Достоевского, «часто незаметных, никому неизвестных, именно потому, что они ничего не ищут для себя», от которых после смерти нередко ничего не оставалось, кроме благодарной памяти близких, очень трудно писать. Может быть, даже труднее, чем о крестьянах той поры, ибо как рок тяготеют над всей нашей отечественной интеллигенцией какие-то смутные подозрения. И это относится не только к столичным салонным поэтам и профессорам, а чохом, без всяких там презумпций невиновности, ко всем прошедшим по этой земле отрядам работников умственного труда. Это недавно еще раз засвидетельствовал С. П. Залыгин. Один из героев его романа «После бури» однажды вдруг открыл «предательство» интеллигенции в том, что теории народного устройства ей дороже самого народа, и решил действовать. «…Если уж вы сами догадались, так я вам объясню, — говорит он, — и я филологический бросил, а на юридический пошел из-за этого же — чтобы судить профессоров! Сперва думал, только профессоров, ну, а потом решил: нет, всю интеллигенцию надо судить».

Между тем такая огромная страна, как Россия, просто не могла существовать без врачей и учителей, инженеров и техников, землемеров и статистиков, без специалистов в самых разных сферах материальной и духовной жизни. Они не были святыми, они ошибались и грешили. Но отнюдь не были они прибитыми жалкими ничтожествами или «предателями», возлюбившими теорию больше народа, а часто людьми самостоятельно и широко мыслящими, соразмерявшими свои дела с нуждами и судьбами страны, совестливым и, с чувством собственного достоинства. Но если жизнь тогдашней деревни благодаря очень важной работе наших писателей все более полно и жизненно отражается в литературе, то предреволюционный учитель еще ждет своего художника-исследователя. И кто знает, может публикация этих материалов подтолкнет, поможет ему?

«Дневник словесника» любопытен и как социально-педагогический документ, рисующий как бы изнутри жизнь предреволюционной школы в заштатном сибирском городке. Тут и организация учебного процесса, и финансирование гимназии, и взаимоотношение с местными властями, округом, министерством. Здесь и педагог на уроке, его взаимоотношение с учениками, классными дамами, коллегами. Поскольку тогдашняя гимназия не только готовила молодежь к поступлению в вузы, но и вела подготовку учителей для народных школ, особое внимание уделяет автор проблемам обучения и воспитания будущих учителей-словесников. В «Дневнике» сомнения, творческие поиски педагога, неудачи и радости — все, что сопутствует великому учительскому делу. «Самое дело, — записывает Н. Ф. Шубкин после многих полных горечи страниц, — мне с каждым годом все больше нравится. Временами я прямо влюблен в него». Старшеклассники, абитуриенты, молодые педагоги, да и вообще все, кто всерьез задумывается о нашей современной школе, извлекут из этих записок реалистическое представление о том, как видели учительскую профессию наши предшественники, как понимали они свое назначение.

В то же время публикуемые записки — это «Дневник словесника» — преподавателя русской литературы. В нем почти на каждой странице разговор об интерпретации произведений великих деятелей русской культуры, интерес к творчеству которых растет у нас с каждым годом, споры о наследстве которых не затухают не только на ««границах литературных журналов, но и дома, на работе, в школах, вузах. С этой точки зрения «Дневник словесника» — документ литературный, представляющий интерес для критиков, публицистов, писателей, особенно тех, кто хотел бы глубже войти в атмосферу тех лет.

Не научившись сопереживать тому, что в прошлом духовно потрясало человечество, нельзя воспитывать себя как человека нравственного. Но можем ли мы хотя бы немножко понимать людей другой эпохи, наших предшественников, наших предков (слово-то само пишется с трудом: так оно испорчено современным жаргоном), когда мы далее не представляем себе, как они жили, какие вопросы их волновали, какие идеалы их вдохновляли.

Скажите, например, откуда взялась в России идея бескорыстного служения своему народу? Ведь это не фикция. Она была знаменем целых поколений русской интеллигенции. Может быть, она порождена комплексом вины, отчетливо проявившимся у дворянской интеллигенции в XIX в.? Но у автора этого дневника не было и не могло быть этого комплекса, ибо он сам из народа: его отец был крепостным рабочим. Тогда, возможно, эту идею породила русская литература с ее высокими нравственными и социальными идеалами? Ее мощное воздействие, обострявшее нравственное чувство, испытали на себе все отряды интеллигенции.

А может быть, эта идея народнического происхождения? Оценка таких исторических движений, конечно, весьма трудная задача, и нельзя судить о них лишь по работам их идейных противников или по их собственным декларациям. Нужно помнить, как дифференцировалось народничество: одни пошли делать революцию, другие стали культурными работниками, отнюдь не отказываясь от идеалов своей молодости. Важно, чтобы тайные съезды, конспиративные квартиры, нетерпение лидеров, расколы, бомбы не заслонили культурный, психологический, нравственный результат народничества. А он значителен. Земство, врачи, статистики, народное учительство, осененные идеей служения народу, — вот внешне незаметное ответвление корневого ствола, которое глубоко проросло в народную толщу и которое много определяло в реальном росте в предреволюционные годы. Я далек от того, чтобы утверждать, что читатель найдет в публикуемых записках ответы на эти вопросы, но они витают над «Дневником словесника», заставляя вновь и вновь задумываться: «А сохранилась ли эта нравственная традиция сегодня?»

В записках Н. Ф. Шубкина — будни словесника. Но читатель, естественно, постарается извлечь из них то, что помогает ему лучше понять свое «социальное происхождение», характерные нравственные черты народа.

В этой сфере одним из главных предметов спора, который продолжается уже целый век, — вопрос о трудолюбии русского народа. Есть давно насаждавшаяся точка зрения, что все российские беды имеют одну главную причину — русскую лень, что одна страсть у Иванушки — русская печь. Решительно отвергая эти взгляды, Ф. М. Достоевский требовал учитывать исторические и социальные условия: «Когда русский человек если и лежал на печи или только и делал, что играл в карты, то единственно потому, что ему не давали ничего делать, не пускали его делать, запрещали ему делать. Но чуть лишь у нас раздвинулись заборы, то русский человек тотчас же обнаружил скорее лихорадочное беспокойство и нетерпение в стремлении к делу и даже неустанность в деле, чем желание лезть на печку».

Только, видно, слабо раздвинулись заборы, поскольку сорок лет спустя (1916 г.) М. Горький говорит о том, что у нас «труд не даст радости еще и потому, что он подневолен, ограничен надзором со стороны командующих нами людей, им же несть числа… Помешать работающему всегда легче, чем помочь ему. У нас мешают работать с особенным удовольствием. Тому, кто может и хочет работать, приходится побеждать кроме равнодушия азиатски-косного общества еще острое недоверие администрации, которая привыкла видеть в каждом сильном человеке своего личного врага. Здесь человеку дела неизбежно всячески извиваться, обнаруживая гибкость ума и души, — гибкость, которая иногда и самому ему глубоко противна, но без применения которой дела не сделаешь. И человек расточает ценную энергию свою на преодоление пустяков. Лучеиспускание человеческой энергии в пустоту общественной косности — огромный убыток, который ничем и никем не возмещается»[1].

Я думаю, читатель не раз вспомнит эти слова, читая «Дневник словесника». И вместе с тем он подивится поразительному трудолюбию, «неустанности в деле» людей, посвятивших себя одной из самых возвышенных профессий — преподаванию русской литературы.

Но почему автор «Дневника» пишет: «В современной школе для меня места, видимо, нет»? Почему эти записки полны неудовлетворенности и горечи? Что мешало педагогу тогда?

Перечень препятствий на пути работающего русского интеллигента так велик, что более уместен был бы вопрос: «Что не мешало?»

Среди всех этих преград есть одна, заслуживающая особо пристального внимания. Это чрезмерная централизация управления народным просвещением. Ее нельзя рассматривать как чисто российское изобретение. Отчасти это плод заимствования из стран, которые многие привыкли считать непревзойденными образцами плюрализма, но где в действительности власть стремилась до мелочей регламентировать жизнь школы. На это еще 100 лет назад указывал вы дающийся русский педагог К. Д. Ушинский: «Централизация учебной части во Франции доведена до крайности, и не только одно училище служит вернейшим повторением другого, но все они действуют разом, по команде, как хорошо дисциплинированная рота… Каждый чиновник министерства, взглянувши на часы, может сказать с уверенностью, что в этот час во всех гимназиях Франции переводится или разбирается с одними и теми же комментариями (которые также ежегодно определяются министерством) одна и та же страница Цицерона, или пишутся десятками тысяч рук сочинения на одну и ту же тему»[2].

Я совсем не склонен утверждать, что без чиновничества, без аппарата может обойтись управление народным образованием (или какой-либо другой сферой социальной жизни). Чиновничество необходимо в определенных пределах. Но подчеркнем, в определенных пределах. Они обусловлены, во-первых, масштабами, ибо аппарат, как об этом свидетельствуют не только горько-юмористические произведения вроде «Закона Паркинсона» или «Принципа Питера», но и вполне реальный человеческий опыт, имеет тенденцию к разрастанию без конца и края. Во-вторых, он, как Тень в пьесе Евгения Шварца, склонен к постоянному преувеличиванию своей роли, к подмене целей деятельности организации, к безграничному расширению своей власти, к порабощению специалистов-людей, для обслуживания которых он создан. При этом оказывается, что главная сила его не в умении помочь, а в способности навредить.

К этому следовало бы добавить особенности формирования чиновничества в условиях российских. «Всякий знает, — писал Достоевский в «Дневнике писателя», — что такое чиновник русский, из тех особенно, которые имеют ежедневно дело с публикой: это нечто сердитое и раздраженное, и если не высказывается иной раз раздражение видимое, то затаенное угадывается по физиономии. Это нечто высокомерное и гордое, как Юпитер. Особенно это наблюдается в самой мелкой букашке, вот из тех, которые сидят и дают публике справки, принимают от вас деньги и выдают билеты и проч. Посмотрите на него, вот он занят делом, «при деле». Публика толпится, составился хвост, каждый жаждет получить свою справку, ответ, квитанцию, взять билет. И вот он на вас не обращает никакого внимания. Вы добились, наконец, вашей очереди, вы стоите, вы говорите — он вас не слушает, он не глядит на вас: он обернул голову и разговаривает с сзади садящим чиновником, хотя вы совершенно готовы подозревать, что он это только так и что вовсе не надо ему справляться. Вы, однако, готовы ждать и — вот он встает и уходит. И вдруг бьют часы и присутствие закрывается — убирайся публика! Сравнительно с немецким у нас чиновник несравненно меньше часов сидит во дню за делом. Грубость, невнимательность, пренебрежение, враждебность к публике потому, что она публика, и главное — мелочное юпитерство. Ему непременно нужно выказать вам, что вы от него зависите: «Вот, дескать, я какой, ничего-то вы мне здесь, за балюстрадой не сделаете, а я с вами могу все, что хочу, а рассердитесь — сторожа позову и вас выведут». Ему нужно кому-то отомстить за какую-то обиду, отомстить вам за свое ничтожество»[3].

А теперь давайте мысленно перенесем этого мстителя на ниву народного просвещения, назначим инспектором в округ, директором гимназии или председателем педсовета, а вместо публики поставим русское учительство. Тогда мы получим довольно реалистическое представление о той злокачественной социальной опухоли, с которой каждый божий день сталкивался педагог, от настроения и пищеварения которой он целиком зависел, которая бесконтрольно и нагло работала на себя, мешая другим заниматься общественно важным и нужным делом. «Дневник» воспроизводит саму эту атмосферу казенщины, перестраховки, карьеризма, подхалимства в сфере образования, которая была характерна и тогда, когда министром народного просвещения был Шварц и когда на смену ему пришел Кассо.

«Вчера проверял первый представленный мне реферат об «Очерках бурсы», — пишет Н. Ф. Шубкин. — Охарактеризовав дореформенную русскую школу, референтка в заключении говорит, что и в современной школе немало еще пережитков бурсы и что, может быть, грядущим поколениям эта школа будет казаться такой же несовершенной, какой кажется нам дореформенная бурса». Действительно, жесткая казарменная регламентация жизни учащихся, тотальный контроль за ними — все, что было так характерно для дореформенной бурсы, в значительной мере сохранилось. И хотя число школ росло, школа оставалась казенной. Следствие этого — жесткое деление на воспитателей и воспитуемых, стена между учителями и учениками. Эта стена не только в педагогических стереотипах, но и в сознании самих учащихся, и, поскольку ее опоры общесоциальные, а не внутришкольные, разрушить ее чрезвычайно сложно.

Бюрократизм в просвещении ведет к заорганизованности, к нелепым попыткам регламентировать все и вся, к подавлению самодеятельности и самоорганизации учащихся. Признается только один способ организации — сверху. Стремление к господству над мыслями, душами и телами учеников представляет собой своеобразный пережиток крепостничества в школьном деле. А это ведет, во-первых, к воспитанию пассивных, лишенных инициативы навыков самоуправления людей. Во-вторых, такая система с малых лет и в массовом масштабе воспроизводит отчуждение учащихся от школы, от совместного труда и совместной ответственности, от общества. В-третьих, это неминуемо ведет к тому, что единственным доступным средством самозащиты могут быть слепые вспышки гнева, истерии, ненависти, которые грозят превратиться в социально наследуемые черты характера. К тому же женским гимназиям приходится жить на частные средства и они вынуждены выискивать богатых меценатов. Тут уже не до того, чтобы считаться с их нравственными качествами, — были б деньги. А от попечителя зависела не только хозяйственная обеспеченность гимназии. Ему принадлежат и другие важные права, в том числе выбор начальницы гимназии.

«Дневник словесника» описывает жизнь в трудное время, когда как в центре, так и в провинции активизировалась черная сотня[4] — «союзники», как называли их тогда. Они имели свои многочисленные газеты, местные организации, тесно срастались с бюрократией, оказывали сильное влияние на власть предержащих — и как увидит внимательный читатель — на функционирование школьных заведений. Больше десятка статей было опубликовано в черносотенных газетках, в которых поносились барнаульская женская гимназия и автор публикуемого дневника. Все это еще более осложняло жизнь педагога, которому надо было противостоять и разнузданному идеологическому нажиму черной сотни.

Один за другим проходит перед читателем «Дневника» целая череда руководителей гимназии. Вот назначается председателем педагогического совета женской гимназии некто Б-ский — «карьерист до мозга костей, строящий все на связях и протекции, а потому надменный с низшими и заискивающий с высокими», который не гнушается доносами, слежкой, провокациями. Его заменяет регистратор духовной консистории, горький пьяница. Следующий начальник Ш-ко — убежденный борец против проникновения в гимназию «кухаркиных детей», любитель сыска и декламации. Директор мужской гимназии, который «окончательно превращается в жандарма» и снимает допросы с родителей, чтобы скомпрометировать одного из них. При всех различиях эти начальники едины в своем непрофессионализме, в неустанном гонении на любое полезное педагогическое начинание.

И невольно читатель задаст себе вопрос: что за удивительный механизм функционирует здесь, который безошибочно отбирает из огромного числа честных, деятельных, способных педагогов людей, наименее подходящих для выполнения своих функций? Почему всплывают далеко не лучшие представители рода человеческого? Почему педагоги не имеют к подбору начальников никакого отношения? Неужели учителя сами не в состоянии выделить из своей среды руководителей?

Все дело, видимо, в том, что власть боится, не хочет поступиться далее самым малым — делегировать, хотя бы частично, право принятия решений в области образования, опасаясь прихода людей самостоятельных и просвещенных. Она сознает важность своей привилегии — раздавать должности, хлебные места тем, кто больше «уважает», говоря точнее, кто самоотверженнее лакействует. Ведь кто пойдет за безыдейной и бездарной властью без пряника и кнута? Наконец, сфера просвещения кажется для власть предержащих очень подходящей еще и потому, что здесь — по их представлению — не требуется никакого профессионализма, здесь может занимать должность любой. Сюда можно отправить и кума, и свата, и лизоблюда, и просто ни на что не годного человека.

Сознание, что целиком и полностью как назначением, так и существованием своим чиновник зависит от связей в округе, министерстве, в свою очередь укрепляло в нем убеждение, что закон для него не писан. «Здесь в каждой школе, — отмечает автор, — есть своя власть, одаренная большими полномочиями. И эта власть в лице директора или председателя, как у нас, держит всю «вверенную ему» школу в своем кулаке».

Полное отсутствие правосознания, равного для всех подчинения закону, слепое подражание высшему начальству, которое с особенным удовольствием при всяком удобном случае демонстрирует, что законы не для него, что я, как хочу, так и ворочу, — характерно для всех этих спущенных сверху на ниву просвещения деятелей. «Законно или нет, это мне знать!» — без обиняков объявляет педагогам председатель женской гимназии.

«Положение современного педагога, — пишет Н. Ф. Шубкин, — поставленного между либеральным обществом, с одной стороны, и между начальством, опирающимся на черносотенное меньшинство, нередко вырабатывает из учителей двуличных политиканов провокаторского типа. Почти каждый неглупый педагог, желающий сделать карьеру, принужден вести двойную игру, угождая и обществу, и начальству. И какие некрасивые истории разыгрываются подчас на этой почве!» Весь «Дневник словесника» — как бы иллюстрация к этим словам.

На такой почве произрастала и проблема «кухаркиных детей» — допуска в гимназию менее обеспеченных учеников. Против их допуска в среднюю школу решительно настроено начальство. Директор мужской гимназии систематически донимает таких учеников дополнительными расходами, стараясь выжить их из гимназии. Те же взгляды открыто проповедует и председатель женской гимназии, утверждая, что единственный недостаток современной школы — допуск в нее «кухаркиных детей», которые не способны к культуре и понижают уровень школ. «Это его любимый конек, — свидетельствует автор «Дневника», — на котором он не прочь выступать даже и перед учащимися, не считаясь с тем, что значительная часть их как раз и принадлежит к этим самым «кухаркиным детям», из среды которых выходит столько дельных и серьезных культурных работников и хороших учеников».

Проблемы элитарной школы, социальной селекции, ее открытые и замаскированные механизмы — все эти актуальные проблемы современной социологии образования очень живо освещаются автором дневника. Его социальная позиция отчетлива: «Долго ли будет еще держаться этот взгляд на культуру как на дело чисто барское?»

Такова вкратце та, опутавшая со всех сторон школу, паутина власти бюрократов, нуворишей, те условия, в которых приходилось трудиться словеснику, те силы, которые постоянно стремились превратить его работу в сизифов труд.

Многие, видимо, не позавидуют жизни педагога — каждодневной, изматывающей все силы борьбе, без шумных побед, без звона литавр и наград, за то, чтобы честно делать свое дело, несмотря ни на что. Знакомясь с записками, постоянно ощущаешь, что педагогу как чуждая, враждебная сила противостоит правительство, синод, министерство, округ, председатель, наконец, классные дамы — эти щупальцы организованного соглядатайства, которые доносят о каждом слове учителя. Какое же надо иметь терпение, упорство, какую веру и верность своим идеалам, чтобы противостоять этому и делать дело — сеять разумное, доброе, вечное!

Иной читатель может подумать, что картины провинциальной школьной жизни, рисуемые в «Дневнике», кажутся такими безысходными потому, что у общества вроде бы нет в распоряжении никаких противовесов, рычагов, инструментов, чтобы вовремя умерить амбиции начальства и ограничить произвол. Такой взгляд чрезмерно драматизирует картину. Он упускает из виду реальные изменения, которые, мало-помалу накапливаясь, все-таки меняли школу. В стране подспудно вызревали и шли крупные перемены. И хотя результаты их оказывались весьма противоречивы, крепло сознание, что школа нуждается в решительной реформе. Эти настроения перестают быть монополией радикальных слоев. К тому же не все завоевания первой русской революции полностью ликвидированы. Еще не разогнана Дума и там произносятся порой весьма острые речи, которые публикуют газеты. Для учителей организуются поездки за границу, что дает им возможность расширить свой культурный кругозор, познакомиться с опытом преподавания в других странах. Сохраняется определенная степень гласности.

Однако правительство стремится свести на нет права, завоеванные народом. Об этом немало важных подробностей содержит «Дневник». Чего стоит, например, циркуляр священникам, гласивший, что духовенство должно быть в курсе политических дел, но при этом их следует понимать в освещении черносотенных газет, для чего всему духовенству предписывалось получать местные черносотенные газеты, позаимствовав для этого даже церковные средства. Министерство просвещения требует запретить учителям поездки за границу. Усиливается цензура, наступление на свободу печати. Закрыта гимназическая библиотека, книги отправляются на просмотр в жандармерию, налагается запрет на подписку «левых» газет и журналов — обо всем этом рассказывает автор «Дневника», недвусмысленно показывая, как это мешает педагогу выполнять свои социальные функции, как это сказывается на общественной нравственности.

Все это, конечно, вызывало отпор со стороны активных культурных сил страны, которые понимали, к каким опасным последствиям для народа и государства ведет такая политика. «Управляющие нашей жизнью, — пишет именно в те годы М. Горький, — тоже люди не более нас энергичные и не более умные, но, кажется, даже и они начинают сознавать, что воспитали в народе свойства, с которыми необходимо бороться. Эти свойства — слабое развитие инициативы, подъяремное отношение к труду, нечестное — к общественным средствам и отсутствие у людей сознания личной их ответственности за хаос, безобразие и грязь нашей жизни. Чтобы вылечиться от этих пагубных недостатков, необходимо иметь возможность свободной личной и общественной деятельности»[5]. Растущее понимание пагубности проводившейся политики для воспитания и просвещения народа являлось так же своеобразным противоборствующим фактором.

Другим важным противовесом отмеченным выше тенденциям в школьном деле был рост культурных сил страны, ширящееся понимание роли народного просвещения. Еще А. С. Пушкин говорил, что просвещение спасет Россию. Эти взгляды разделяли и развивали Ф. М. Достоевский, Л. Н. Толстой, а в начале XX в. происходит их своеобразная инфильтрация в широкие круги русского общества. В немалой степени это обусловлено тем общим душевным настроем, который был характерен для интеллигенции.

«Казенные жителя в казенной школе», — с горечью писал Ф. М. Достоевский. Но если с тех пор в чем-то школа реально изменилась, то это прежде всего за счет притока идеалистов, т. е. людей с нравственными и гражданскими идеалами, воспринимавшими свою деятельность не как службу, а как служение народу. Поэтому вряд ли следует воспринимать взгляды и нравственные позиции автора «Дневника словесника» как уникальные.

Всеобщий поиск цельного мировоззрения, стремление подчинить ему всю свою жизнь, ориентация личной жизни на социальное служение, нравственные оценки, игравшие исключительную роль, презрение к личному богатству, готовность к самопожертвованию — эти черты русского интеллигента все отчетливее проявляются в учительской среде и через нее начинают воспроизводиться во все увеличивающихся масштабах. Как тревожит автора «Дневника», что молодежь вступает в жизнь без цельного мировоззрения, что ученицы хотят писать сочинения о действительно важных проблемах, о смысле жизни, а школа им не дает даже задуматься об этом и сама не хочет отвечать на их вопросы. И как радуется он, когда семена, брошенные на уроках словесности, прорастали в жизни и деятельности его воспитанниц. «Вчера вечером, — записывает он, — были у меня в гостях две бывших ученицы первого моего выпуска… Умные, развитые девушки, сознательно пережившие минувшие бурные годы, они были в VIII классе уже людьми с определенными убеждениями, которые умели отстаивать и в разговорах, и даже в своих гимназических сочинениях. Не к диплому и далее не к высшему образованию стремились они, а к живой работе на пользу народу, хотя бы и с тяжелыми жертвами лично для себя». Они организуют детскую колонию, работают на полях как крестьяне, а потом учат собранных в колонии бедных ребят. Им приходится сталкиваться с огромными личными трудностями и лишениями, но, как свидетельствует Н. Ф. Шубкин, «их любовь к живому делу не угасла». Преданность своему делу, верность своим убеждениям безусловно были принципиально новым важным явлением, которое исподволь меняло русскую школу, являясь своеобразным противовесом отжившим реакционным тенденциям.

Эти новые, невиданные прежде качества вырабатывались русским учителем в борьбе не только с внешними обстоятельствами, но и с самим собой. Ни малейшего самодовольства, тем более высокомерия. Скорее, напротив, «самоедство» — весьма критическое отношение к себе, стремление предельно честно оценивать себя и свои поступки. Верно ли я поступил на уроке сегодня? Не был ли я в чем-то чем-то виновен перед своими учениками? Может, я был не прав? — эти вопросы постоянно задает себе автор, делая записи в «Дневнике словесника». В этом лишенном какой бы то ни было гордыни понимания себя, в постоянном преодолении своих недостатков видит автор «Дневника» важнейшее условие самосовершенствования.

Это не игра в скромность, а органическая, жизненная позиция, которая следует образцам поведения тех соотечественников, которых справедливо называли тогда властителями дум. Мне кажется, например, очень точной и важной та характеристика, которую давала своему отцу в 1911 г. Т. А. Сухотина-Толстая: «В одном письме папа к Гусеву пишет: «Вы лучше меня». Это навело меня на следующую мысль: единственная причина, почему книги и жизнь отца настолько выше общего уровня и приковали к нему внимание всего спета, это та, что он всю жизнь искренне сознавал и изо всех сил боролся со своими страстями, пороками и слабостями. Его громадный талант, гений доставили ему заслуженную литературную славу среди так называемого «образованного общества», но что всякий крестьянин изо всякого глухого угла знал, что мог обратиться к нему за сочувствием в делах веры, самосовершенствования, сомнений и т.п., — этому он обязан тем, что ни одного греха, ни одной слабости себе он не пропустил, не осудив ее и не постаравшись ее побороть.

Натура же у него была не лучше многих, может быть, хуже многих. По он никогда в жизни не позволил себе сказать, что черное — белое, а белое — черное или хоть бы серое. Остроумное сравнение числителя дроби с наличными качествами человека и знаменателя с его мнением о себе более глубоко, чем оно кажется. У папы был огромный числитель и маленький знаменатель и потому величина была большая»[6].

Огромная духовная и социальная роль русской литературы в ту нюху умножилась непосредственным влиянием личности писателя. В 1911 г., когда Н. Ф. Шубкин начинает свои записи, прошли лишь месяцы после ухода Льва Толстого из Ясной Поляны и из жизни. Его произведения вновь и вновь перечитывают соотечественники; его призывы, события его жизни у всех на устах. Его дух как бы парит над страной. Если XIX в. во Франции проходит под знаком «комплекса Наполеона», то Россия начинает XX в. с «комплексом Льва Толстого», завороженная, заколдованная его художественным гением, его идеализмом, его непрестанными мучительными поисками истины и веры. В той или иной мере его могучее воздействие коснулось всех политических направлений, всех слоев общества. И, конечно, его мысли, его споры с самодержавием, со Святейшим Синодом, с теологами и философами, с официальной школой — это мощная поддержка идеализма учительства.

Публикуемые ниже записки — подлинный документ своей эпохи. И вместе с тем это напоминание о непреходящей ценности социально-нравственных функций, исполнять которые призваны люди этой профессии, этой судьбы.