Держись за сердце, Саша!
Держись за сердце, Саша!
Умер Зародов. Мне трудно вспоминать эти дни, тем более что испытываю чувство вины, поскольку не смог поехать в Москву и проводить его в последний путь: я как раз уезжал в Люксембург на международный симпозиум, за организацию которого отвечал. Это было в апреле 1982 года. Накануне 1 мая я получил письмо, которое выглядело как обычное праздничное поздравление. Внутри лежала открытка с первомайским плакатом, но на обороте ее было написано: «Держись за сердце, Саша!»
Не сразу даже дошло, что бы это значило. Потом обратил внимание на то, что подписи под текстом нет, обратного адреса — тоже, а написана та странная фраза, как и адрес на конверте, печатными буквами. Прикидывал и так, и этак, но выходило только одно: анонимный автор открытки злорадно предупреждает: теперь-то тебе придется плохо, потому что умер тот, кто тебя защищал, поддерживал, теперь «держись за сердце!»
Раньше я думал, что такое бывает только в книгах, в кино, быть может, с кем-то бывает, но со мной не может быть. И почему бы этому быть? Как же надо ненавидеть адресата, чтобы сесть и писать ему такое изуверское, по сути, «поздравление» со смертью близкого человека! Не знаю того, кому бы я настолько насолил. Или кто-то бы так мне завидовал, был уязвлен, скажем, моим продвижением по служебной лестнице. Но ведь кто-то написал письмо и в ЦК тогда, когда меня должны были взять туда на работу! Я начинал думать, что эти два факта как-то сходятся.
Прошло уже много лет с тех пор, как возникла завязка всей этой истории, но развязки все нет. И уже не будет, наверное. Он, этот ответ, не имеет уже для меня практического значения, и все же не могу сказать, что я полностью потерял к нему интерес. Однако я прекратил поиски автора обоих писем, особенно как раз из-за второго письма: просто считал уже непорядочным для себя хоть кого-то без оснований подозревать в такой подлости.
Зародов как-то сказал мне под настроение: тебе не выбраться отсюда (из Праги), если не напишешь докторскую диссертацию, а вот с ней мог бы постучаться в какой-нибудь научно-исследовательский институт или стать профессором. Так я и сделал в конце концов, что ясно из предыдущего текста, стал доктором и профессором. И в этот момент кончилась жизнь, приносившая радость дела (просилось слово «творчества», так складнее, привычнее для уха и глаза, но «дела» — точнее). Да, журналистика — «вторая древнейшая профессия», столь близкая самой древнейшей во многих случаях, но для меня она оказалась первой и единственной любовью. Все, что было после, стало просто продолжением существования. Потому мне пока и не хочется писать о перестройке, о бурных и значительных для общества событиях после 1985 года: я был и чувствовал себя как бы в стороне от них, оказался вытолкнутым из стремнины перемен, хотя и пытался писать о них. Сказалось и долгое отсутствие в Москве, разрыв связей, а главное все же то, что уже не смог вернуться в какую-то редакцию.
Редакция и теперь, не конкретная даже, а какая-то неопределенная, обобщенная, снится мне почти каждую ночь. Такой вот парадокс: во сне как бы идет настоящая, привычная журналистская жизнь, а наяву, особенно после тяжелой болезни сердца, ограничившей даже мое физическое передвижение — что-то вроде сна, в котором вроде бы надо куда-то бежать, спешить, но не поймешь, куда и зачем, и все движения затруднены, замедленны… Пробовал создать свою газету, но уже не хватало физических сил взять на себя и содержательную часть дела и финансовую, добывание денег и организацию сбыта продукции. Тут тоже есть над чем поразмыслить. Но это уже совсем другая жизнь, другая эпоха, другая журналистика. Между прошлой жизнью и новой — пропасть или, напротив, стена, и нужен совсем иной настрой, чтобы писать об этой другой жизни. Не думаю, что хватит для этого времени и сил…
Да, журналистика стала иной. Мы многое сказали об этом в книге «Пресса в обществе (1959–2000)», которую создали втроем — со Светланой Ярмолюк и Мариной Пугачевой, собрав интервью журналистов разных поколений и социологов, а также архивные документы. Но здесь замечу только одно. Как-то я смотрел телепередачу, в которой известные журналисты нового, по сравнению с моим, поколения спорили, неизбежна ли для них продажность. Большинство сходилось в том, что неизбежна, потому что каждое издание, равно и телевидение, радио, имеет своего хозяина, частного владельца, который нанимает сотрудников ради реализации своих интересов, за то им и платит. Я до того завидовал молодым коллегам, которые обладают несравнимо большей свободой в творчестве, возможностью открыто выражать свое мнение, критиковать власти. Но вдруг поймал себя на мысли: а ведь мы, те, кто работали в пору одного хозяина прессы — ЦК КПСС, в пору жесткого партийного контроля над ней были внутренне свободнее, чем наши коллеги сейчас. И мы не считали себя продажными, несмотря на то, что сознавали несвободу, в условиях которой приходилось действовать. Дело в том, что мы противостояли этой несвободе. Мы видели для себя возможность выбора и делали этот выбор. Мы, конечно, приспосабливались к условиям, но ради того, чтобы реализовать свои идеи и цели.