Вызов в пространство
Вызов в пространство
Постепенно мы начинали сознавать, что делаем по отношению к крестьянам не очень-то доброе дело. Начинали, в частности, понимать и то, что подгонять их с севом — значит вредить урожаю: ранний сев значительно его снижал. С этим и был связан эпизод, о котором хочу рассказать.
К тому времени, в 1958 году, я уже стал собкором «Известий» на Алтае. Крайком партии наметил сроки сева, как это было тогда принято, — с резервом, конечно, с учетом, что они не будут выполнены, и все-таки, надо сказать, довольно реалистичные. Но из Москвы приехал Председатель Совета Министров РСФСР Полянский. Он собрал партийный актив, устроил накачку, как это тоже было принято, и на этом активе решили, как говорилось, «взяли обязательство», что сев будет завершен много раньше, к 15, помнится, мая. Узнав об этом, я пошел к секретарю крайкома партии Пысину — задать ему вопрос, почему так поступили. Тогда я уже располагал чуть ли не столетними данными, говорившими о вреде чрезмерно раннего сева на Алтае. А установленный на активе срок предопределял начало сева в апреле, то есть заведомо предполагал зряшную трату семян, горючего, людского труда.
Однако мой визит не удался, сказали, что секретаря нет на месте. Приходил еще раз, звонил, но его неизменно не оказывалось в кабинете, и никто не хотел сказать, когда он появится. Тогда я позвонил в редакцию «Известий», заведующему сельхозотделом Петру Алексеевичу Анчихорову, и рассказал все. Петр Алексеевич возмутился, шумел, что я не должен этого так оставить, надо написать записку, которую он перешлет в Президиум ЦК КПСС. Мне тоже казалось естественным его возмущение, мы так вот вместе повозмущались, настроились, завели друг друга, и я сел писать «кляузу». Она была передана стенографистке по телефону и таки, действительно, как я узнал впоследствии, направлена в ЦК КПСС и даже размножена для секретарей ЦК. Во всяком случае, получили ее несколько человек. А я сразу после этого уехал в командировку в какой-то район.
Вот там, в районе, меня и разыскал по телефону председатель крайисполкома Шевченко. Он сказал, что из Москвы звонил Полянский. Сегодня вечером, в 21 час я должен быть в кабинете председателя, чтобы поговорить с Полянским по спецсвязи.
Что-то подсказало мне — было такое даже толком не осознанное ощущение — что не нужно поспешно реагировать на этот звонок и мчаться на переговоры. Я ответил Шевченко, что выполняю задание редакции и смогу быть в Барнауле только завтра вечером. Тот был шокирован моим ответом, он даже осторожно заметил, что, видимо, не очень прилично отказывать в разговоре премьер-министру республики, кандидату в члены Президиума ЦК КПСС (так к тому времени окрестили Политбюро). Но особенно-то читать мне мораль ему было неудобно, потому что в то время, прямо скажем, хотя это было еще до Аджубея, «Известия», да и «Правда», все центральные газеты, их корреспонденты пользовались, конечно, несравнимо большим авторитетом, влиянием, весом, чем в последующие, например, брежневские времена. Их, скажем попросту, побаивались.
Звонок был для меня неожиданностью, предложение Полянского тоже, но как-то моментально возникло и сработало ощущение, что уж коль повел себя нахально, написав критическую записку о таком высоком начальнике, то надо так же вести себя и дальше. Конечно, эти сутки с лишним я раздумывал, что же преподнесет мне «Митька» — так звали Дмитрия Степановича Полянского многие партийные работники на Алтае. Расскажу уж, почему.
В этом не было никакого неуважения — чистая случайность. Полянский был депутатом Верховного Совета СССР, и выдвигали его у нас в Павловском районе. Ведь все «члены» были тогда «раскассированы» по разным регионам страны в качестве кандидатов в депутаты верховного законодательного органа власти. Секретарь райкома партии Иван Маркович Швец встречал его во время редких визитов к избирателям, ездил с ним, провожал. У них были неплохие, я бы сказал, отношения. А у Швеца был кот Митька, и вот как-то у легкого на остроту Ивана Марковича вырвалось: «Митьку сегодня встречаю». Потом эта шутка уже обосновывалась даже — что-то там насчет тонкого нюха. Так вот и стали меж собой секретари называть начальство Митькой — не в обиду, но пристало.
Швец был из тех секретарей, с которыми я дружил. Павловск недалеко от Барнаула и связан с ним асфальтовым шоссе, единственным тогда, кажется, в крае, кроме Чуйского тракта. Я часто бывал в Павловске, через него лежал путь во многие другие районы, а с Иваном Марковичем лишний раз поговорить — одно удовольствие: наблюдательный и нестандартно мыслящий человек. Наши отношения сложились так, что мы были совершенно откровенны друг с другом. А началось это со случая, тоже кое-что говорящего о том времени.
Однажды, еще в начале знакомства, засиделись у него на работе, и Иван Маркович предложил пройти в свою «бытовку» — комнату отдыха за кабинетом, мол, по чашечке чая сообразим. И добавляет: покажу, мол, нечто интересное.
Прошли в соседнюю комнату — бытовка как бытовка, хотя таких в то время было немного, только в новых райкомовских зданиях. Диванчик там для отдыха, кресла со столиком, шкафчик, из которого тут же была извлечена бутылочка коньяку с красивыми рюмочками.
— Видел ты где-нибудь еще такое? — спрашивает секретарь.
— Уютная, — говорю, — хорошая комнатушка, — сам же не понимаю, чем он таким особенно гордится. Он догадался, что не понимаю:
— И у других ты то же самое на стенке видел? — показывает рукой.
Тогда до меня «дошло». Там, где обычно висел, как и в кабинете, портрет Генерального (Первого) секретаря партии или, по крайней мере, какой-то «политический пейзаж» — Кремль, Мавзолей, Красная площадь — у Швеца красовалась рябина, написанная маслом на холсте.
— Не всем это показываю, — заметил секретарь. Да, это было партийным святотатством — пейзажик, аполитичное произведение искусства там, где положено быть идейно выдержанной агитации. Приятельница, о которой я уже упоминал, по поводу этого эпизода заметила, что он не очень ее впечатлил: вот если бы, говорит, он свою рябину в кабинете повесил!.. Боже мой, до чего же это много — семь лет! Ей уже трудно понять, что такого — повесить в кабинете на месте традиционного портрета картину — не могло быть! Ни одному секретарю райкома партии это не могло прийти в голову. Не могло и все тут! По-моему, кстати, и теперь едва ли у какого губернатора висит в кабинете что-то вроде той рябины, а не портрет президента.
Вот и объясни теперь, какой вызов я бросил тогда Полянскому. Не понимал, чем это грозило? Понимал, но слишком велика была вбитая в голову еще в школе и в университете вера: если действуешь по справедливости, если ты прав, если хорошо аргументируешь свои позиции, то непременно выиграешь. И верили ведь в это, я верил, по крайней мере, несмотря на то, что жизнь сто раз уже продемонстрировала совсем иное! В этом, бесспорно, заключалась трагедия нашего, да и многих еще поколений: учили нас одному, а поступали с нами совсем по-другому, по другим законам. И те же школьные учителя, конечно же, часто понимали, что есть это расхождение — между тем, чему нас учат, и тем, с чем мы столкнемся в жизни, — но едва ли могли сказать, точнее, совсем не могли об этом сказать. И только в редких случаях, например, наша учительница истории и классный руководитель с восьмого по десятый Мария Ивановна говаривала мне:
— Ну, Волков, ты либо будешь великим человеком, либо сядешь.
Конечно, говорила она это с глазу на глаз, говорила тогда, когда я вел себя не в соответствии с теми реальными нормами жизни, о которых она имела лучшее представление, чем я. Короче, когда я писал это письмо о Полянском, то не боялся, ибо верил, что поступаю не просто правильно и, скажем, честно, порядочно, но так, как единственно возможно.
Это чувство складывалось еще и потому, что у нас, у алтайских газетчиков, было чрезвычайно высокое представление о миссии газеты, ее общественной роли, о долге журналиста. Даже, может быть, чуть высокомерное. Мы чувствовали себя, как сказали бы позже, макрекерами, «чистильщиками», которые борются со всяческим злом, борются за справедливость, во имя чистоты системы, ее соответствия идеалам социализма. В «Алтайской правде» в то время остро критиковали и членов крайкома партии, и орденоносных зачастую секретарей райкомов, чего уже довольно скоро не стало. Такого рода критика исчезла из газет во времена Леонида Ильича, а, может быть, даже немного раньше. Как раз в ту пору, когда все отчетливее вырисовывалось коллективное господство «нового класса», сменившее культ личности.
Короче говоря, я поступил совершенно нормально с собственной идеалистической точки зрения, или, скажем проще, с точки зрения политической недоразвитости. Но все-таки в этом был вызов, как понимаю сейчас, — не столько конкретному лицу, сколько кому-то или чему-то неопределенному, возможно, даже системе: потребность в таком вызове нами уже ощущалась, но ясности цели не было. И это был вызов верующего — в систему, ее справедливость, даже в тех людей, которым адресовалась критика. В каком-то смысле это был всё-таки вызов в пространство…
Только уже много позже я понял такие простые вещи, что за тем ведь и посылали на Алтай Полянского, чтобы надавил на партийный актив, построжился, устроил разносы, заставил сеять быстрее. На том все держалось, на том они, эти люди, держались, на том и дело даже держалось до какой-то поры.
В приемную председателя крайисполкома Шевченко я приехал немного раньше срока, минут за пятнадцать до девяти, и сразу же раздался телефонный звонок.
— Нет, Сергей Васильевич еще не пришел, — сказала в трубку его секретарша, — сейчас он будет, Дмитрий Степанович, буквально сейчас будет… Волков? — переспросила она подчеркнуто. Я мотнул головой, мол, нет меня, потому что хотел сначала поговорить с Шевченко, лучше понять обстановку.
— Нет, и его нет, — сказала секретарша. И я понял, что Дмитрий Степанович здорово заведен, коль проявляет такое нетерпение и звонит даже ранее намеченного срока.
Скоро пришел Шевченко и сам заказал Москву. Помощник Полянского ответил, что Дмитрий Степанович занят. Шевченко назвал себя. У них были добрые, почти дружеские отношения, но помощник снова ответил, что Дмитрий Степанович не может сейчас разговаривать. Тогда Шевченко сослался на то, что Полянский хотел поговорить с корреспондентом «Известий», и помощник тут же ответил: «Сейчас соединю». И я снова подумал, что крепко задет мой высокопоставленный оппонент. Но, странное дело: взяв трубку, ждал чуть ли не благодарности за то, что обратил внимание на важную проблему — настолько сильна была идиотская вера в справедливость и саму высшую власть.
Первые минуты разговора представляются мне сегодня, хоть уж и не помню деталей, лавиной ругани, которая обрушилась на меня. Первая фраза, впрочем, запомнилась:
— Вы ни черта не понимаете в сельском хозяйстве, вы всё переврали…
Дальше не помню, но это была грубая силовая атака. Меня обвиняли во всех смертных грехах: лезу не в свое дело, чуть ли не собираюсь сорвать сев, исказил все факты. Я не мог вставить хотя бы слово до тех пор, пока Полянский немножко не выдохся. И тогда я спросил:
— А что, Дмитрий Степанович, это так и будет ваш монолог или все-таки возможен диалог?
— А что ты можешь сказать? — резко возразил он, перейдя на «ты», и снова что-то на меня посыпалось. Но все же он остановился, и я воспользовался этим:
— Вот вы упрекнули меня, что я все переврал, в частности, назвал совещание, которое вы созвали, заседанием бюро крайкома, тогда как это был актив. Вы считаете это принципиальным?
Не помню уж, как он ответил, но других-то фактов, которые я «переврал», он и вообще не привел. На этом моменте был в его монологе какой-то акцент, выходивший даже на некоторое обобщение: мол, корреспонденту искажение фактов непростительно. Это и теперь обычный прием в обращении с газетчиками: когда хотят увернуться от критики, возражают не по существу, не по основной мысли, а уцепившись за какую-нибудь детальку, которая «искажает действительность». И все очень пекутся о журналистской нравственности.
— А я, Дмитрий Степанович, считаю принципиальным другое, — возразил я, — то, что вы допустили грубое нарушение норм партийной демократии. Будь это бюро крайкома или партийный актив, ни тот, ни другой не имели права отменять решение пленума крайкома партии о сроках завершения сева, принятое несколькими днями раньше.
Эту фразу, этот контрудар я не заготавливал, просто он родился как-то спонтанно, наверное, как раз потому, что мой собеседник сделал нажим на этом моменте, а вместе с тем с формальной партийной точки зрения тут был действительно «криминал»: актив отменил решение вышестоящего органа. Сейчас все это кажется смешным: крайком партии решает, когда начинать и когда заканчивать сев! Бред собачий! Только тогда вся экономика управлялась такими жесткими партийными вожжами. Впрочем, всмотритесь в сегодняшние порядки и обнаружите еще очень многое и многое из пережитков тех времен. Но главное — я понимал, что обстоятельными аргументами, цифрами, фактами в таком разговоре оперировать бесполезно…
С минуту трубка молчала. Я ждал, уже чувствуя, что удар, похоже, пришелся под дых, но еще не зная возможной реакции. Она могла быть жесткой и злой. Но вдруг произошел какой-то поворот.
— Это они неправильно сделали, — сказал Дмитрий Степанович, — Я не имел об этом представления.
Нет, он не оправдывался, но говорил совершенно иным тоном, как бы уже размышляя вместе со мной о происшедшем, а может быть, и обвиняя тех, кто его подвел, — местное руководство, секретаря крайкома партии. Возможно, это был самый легкий способ снять проблему, свалить на других вину за то, что произошло, потому что он уже понял: корреспондент отнюдь не склонен отступать, а, напротив, готов идти до конца, настаивать, — такое ведь может быть «чирьевато последствиями». Он продолжал что-то говорить. Но мне тоже удалось вставить слово — объяснить свою позицию, обосновать причину того, почему написал записку, рассказать и о многолетних данных, которыми располагаю. Рассказал и о том, что заходил к Пысину, но не был принят. Полянский вдруг, перейдя снова на «ты», но как-то уже по-другому, это было уже доверительное такое «ты», сказал:
— Ну, ты с ними не ругайся, они, в общем-то, неплохие ребята. Сам понимаешь, что им все-таки трудно там с севом. Постарайся найти с ними контакт.
И еще хорошо помню последнюю фразу, потому что она была прямо противоположна первой.
— А ты, оказывается, в сельском хозяйстве разбираешься.
На другой день в девять утра меня пригласил Пысин. Вошел в его кабинет и сразу увидел, что он буквально взъярен. Первый секретарь был крупный мужик, лицо тоже крупное, с монголоидными чертами и оттенком кожи, с тяжелыми набухшими веками, нависающими над глазами, от чего в гневе был впечатляющ. Начал он грубо:
— Ты что там расписался! Вот мне сегодня звонил Аристов, говорит: что у тебя там за корреспондент, который пишет нам какую-то ерунду, неужели ты не можешь прижать его как следует! (Аристов был членом Президиума ЦК КПСС, секретарем ЦК-А.В.)
Я встал и пошел к двери.
— Куда ты?
Я ответил, что не намерен выслушивать какие-то нотации. Что секретарю крайкома партии, даже если он заручился поддержкой члена Президиума ЦК, не пристало разговаривать с корреспондентом «Известий» в таком тоне.
Он уже спокойнее предложил все-таки вернуться, присесть и продолжал говорить, но все о том же — что я не понимаю, во что лезу, не понимаю, как важно вовремя посеять. И все больше распалялся, распалялся, а я снова вставал и уходил. Он опять меня мягко возвращал, но, наконец, окончательно не выдержал — сорвался на крик.
— Расписался! Я вот пошлю тебя на хлебозаготовки уполномоченным, и ты узнаешь, почем фунт лиха! Завалишь все, и мы тогда вышвырнем тебя из партии…
Да, тогда и не нужно было большего наказания журналисту: исключили из партии — значит, больше не работать ему в печати, в провинции-то особенно. Надо заметить, что мы, корреспонденты центральных газет, состояли на партийном учете не в московских, а в местных организациях, то есть в этом смысле были подчинены местным райкомам, горкомам, крайкомам партии. Там, в области или крае, не только в газету — и в другое место не устроишься без милостивого разрешения обкома или крайкома КПСС. Не в провинции — в Москве и не в то время, а уже много позже Лен Карпинский, приемный сын известного революционера, друга самого Ленина, при всех его огромных связях, не сумел после исключения из КПСС получить большего, чем скромную музейную работу с более чем скромной оплатой.
Мне после выпада секретаря уже не оставалось ничего, кроме как тоже дерзить:
— Не выйдет у вас ничего, Константин Георгиевич. Прежде чем куда-то послать меня, вам придется согласовать ваше намерение с моей редакцией, а это не получится. И это, во-первых. А во-вторых, я постараюсь довести до сведения вышестоящих органов, как вы общаетесь с людьми. Теперь я представляю, что было бы, скажем, с рядовым агрономом, если бы он написал нечто подобное даже вам, а не в цека. Вы бы его просто смяли, уничтожили. А со мной не выйдет!
Господи, до чего же все было наивно! Но для секретаря — неожиданно, непривычно. Сквозь желтизну его кожи проступили красные и белые пятна, по-моему, все вместе, и он опять стал что-то кричать, а я резко остановил его и произнес уже целую тираду, одним духом, даже без запятых:
— Вы кричите на меня потому, что вам стыдно. Ведь ситуация-то ясна, она как на ладошке. Вы прекрасно понимаете, что написал я все правильно, что край понесет огромный ущерб от преждевременного сева. Вы хоть и зоотехник, все же кандидат наук, вы уже столько лет работаете в этом крае, и данные, которыми я располагаю, известны вам лучше, чем мне. Вы и то знаете, что никто никакие сроки все равно не выполнит. Но вы не решились сказать все, что думаете, Полянскому, когда он собрал вас, вы побоялись возразить! А мальчишка вот, с вашей точки зрения, корреспондент возразил, написал, и вы хотите ему отомстить не за то даже, что он вас подвел, не так уж и подвел, прямо скажем, вас там лучше понимают, чем меня, и сочувствуют вам, а не мне, но вы кричите потому, что вас как бы «уязвили», вам, да и другим, показали эту вашу слабость… Вот ещё и «корреспондента прижать» не можете…
Выпалил все это и ещё что-то, теперь уже и не помню — что, и тут мне стало его как бы немного жаль, потому что ведь он явно не знал о нашем вчерашнем разговоре с Полянским. Я решил дать ему понять, в чем дело. И очень уж некстати, или, наоборот, кстати, в кабинет в этот момент вошел Шевченко. Вошел и, видя, как мы распалены, не решаясь перебить, молча сел рядом. А я в это время продолжал:
— Вы еще к тому же защищаете честь мундира. Но люди с погонами, на которых звезды покрупнее ваших, нашли мужество признать ошибку…
Он взглянул уже настороженно — в чем дело? Хотя и не задал этот вопрос.
— Вот Сергей Васильевич Шевченко, — продолжал я, — был вчера свидетелем нашего разговора с Дмитрием Степановичем Полянским по телефону, и когда мы все как следует выяснили, Дмитрий Степанович признал, что актив поступил некорректно, отменив решение пленума. Он, правда, сказал, что вы его не информировали об этом решении. И прямо заявил, что вы поступили неправильно. В то же время он как бы, — сфантазировал уже я немножко, — и свою ошибку счел возможным признать.
Тяжелый взгляд секретаря медленно обратился на Шевченко, а веки опустились на глаза еще ниже. Он тихо спросил:
— Это правда? Ты знал?
Кажется, Пысин почти ничего и не говорил, но смотрел на соратника так яростно, что было ясно: когда я уйду, из полного Шевченки получится хорошая отбивная котлета — не предупредил вовремя! Так подставил!
Со мной же Пысин заговорил совсем другим тоном.
— Ну, почему ты не мог просто зайти ко мне и сказать все, что хотел, вместо того, чтобы писать в Москву?
— Я заходил, но ваши секретари считают, что корреспондента центральной газеты принимать не обязательно. Я не могу многократно выпрашивать свидания, и если вы хотите, чтобы у нас были действительно деловые контакты, как и Дмитрий Степанович, кстати, советовал, то корреспондентов центральных газет надо либо принимать немедленно, независимо от длины той очереди, которая у вас всегда сидит, либо назначать время, если просим свидания. Когда вы где-то в поле, в отъезде, тоже можно ведь сказать, что приедете и примете тогда-то. Наверное, это условие нормальных отношений.
Пысин нажал кнопку, вошла секретарша. Спокойным, подчеркнуто корректным тоном он дал указание:
— Отныне прошу корреспондентов центральных газет принимать немедленно. Если меня нет, — узнать, когда я буду, и назначить время.
Секретарша удивленно посмотрела на меня и, согласно кивнув, что-то там записала в блокнотик. А мы распрощались. И, надо сказать, что эта последняя договоренность впоследствии строго соблюдалась, хотя потом еще не раз отрыгнулась мне та записка. Были анонимки, в которых меня обвиняли во всех смертных грехах, было опровержение и на мою статью, которое подписали заместитель председателя крайисполкома и третий секретарь крайкома партии, но с Пысиным прямых конфликтов больше не было.
В тот же самый день мне позвонил из редакции Петр Алексеевич Анчихоров и очень расстроено сказал: тебя увольняют. Главному редактору Губину звонил Полянский и возмущался твоим письмом в Секретариат ЦК.
— Я, — говорил Петр Алексеевич, — спросил Губина: а ты чего-нибудь понимаешь в сельском хозяйстве, ты понимаешь что-нибудь в сроках сева? Ничего ты не понимаешь, — сказал я ему, — а вот Волков понимает, и правильно записку написал. А он только пожал плечами: мол, если руководитель такого ранга делает столь серьезное замечание, считает, что в записке все переврано, придется принимать серьезные организационные меры.
— Да нет, Петр Алексеевич, не придется, — нахально ответил я. — Мы вчера вечером с Дмитрием Степановичем выяснили отношения по телефону, можете считать, что он признал свою неправоту.
Так я себе позволил трактовать происшедшее. А иначе и нельзя было, требовалось держаться уверенно и убедить начальство, что увольнять меня не обязательно. Но я и в самом деле был уверен, что Полянский не вернется к этой записке. В последующем мне пришлось столкнуться с куда более последовательно жестокими людьми. Однако повторяю, что с тех пор на Алтае я чувствовал себя в каком-то двойственном положении. С одной стороны, меня, прямо скажем, побаивались, с другой — искали повод подставить ножку. Иногда эта двойственность отношений принимала своеобразную, почти комическую форму…
Однажды — это было уже чуть позже, когда главным в «Известиях» стал Аджубей, а в крайкоме партии сменился первый секретарь — пришел ко мне на прием инженер-строитель, рассказал, что в строительстве городского жилья большие приписки. То есть объект еще не принят в эксплуатацию, а во все отчеты уже занесен. Бюро крайкома партии рассматривало этот вопрос, но не вынесло никакого решения, никто даже не был наказан — «замазали дело», по словам инженера. Писать об этом, откровенно говоря, мне совсем не хотелось: как раз незадолго до того было много шума вокруг таких «приписок» в Челябинске. В «верхах» принималось специальное решение, газеты изобиловали подобными разоблачениями. Но и отмахнуться от «сигнала» невозможно. На следующий день я пошел, кажется, в статистическое управление кое-что разведать, запросил соответствующие данные. Только вернулся домой, звонит телефон. Оказывается — второй секретарь крайкома Васильев, ведавший промышленностью.
— Александр Васильевич попросил меня пригласить вас на заседание бюро крайкома завтра в 14.00. Будем рассматривать интересующий вас вопрос. (Александр Васильевич Георгиев — это первый секретарь крайкома. — А.В.)
— А какой же вопрос, по вашему мнению, меня интересует?
— О приписках в строительстве — так Александр Васильевич мне сказал…
Оперативно сработали службы оповещения — ничего не скажешь!
Ожидать от такого приглашения можно было всего, лучше идти на «разборку», как теперь сказали бы, не одному. Звоню собкору «Советской России» Борису Евладову, лучшему моему другу, он соглашается пойти со мной — всегда так друг друга выручали.
В зале заседаний бюро — человек пятьдесят-семьдесят. Мы скромно садимся за самые дальние столики. Но нам не дают остаться незаметными: Георгиев, ведущий бюро, в ходе заседания начинает посылать сигналы присутствующим, делая это очень неуклюже:
— Наша кооперация так плохо работает, что не пойму даже, почему корреспондент «Известий» Волков до сих пор фельетон не написал! Сегодня вот он у нас присутствует, — Георгиев делает ручкой в мою сторону.
Потом — сходный жест в сторону Евладова. Народ в зале, как говорят, «с понятием» (это, кстати, не лужковское словечко, оно появилось куда раньше). Меня и Бориса и так большинство присутствующих знает, но раз первый секретарь обращает на нас внимание, то всем ясно — неспроста.
Сначала «слушали» разные вопросы, и мы скучали. Потом — перерыв. Ко мне подошел зам. председателя крайисполкома:
— Александр Васильевич просил вас заглянуть в перерыве к нему в кабинет.
Смеюсь:
— Чайком хочет угостить?
Вхожу в кабинет секретаря, тот ходит из угла в угол «аки тигра».
— Ну, что? Фельетон про приписки уже отослал?
— Куда мне, — отвечаю, — до вашей оперативности!
— И что будешь писать?
— Пока не знаю. Послушаю вот бюро, чай, не зря пригласили.
— Значит, так: директору стройтреста — строгача и снимаем с работы. Первому секретарю горкома партии — выговор с занесением. Заму председателя крайисполкома — «на вид». Хватит?
Наказания, надо заметить, по тем временам суровые. Скажем, выговор с занесением в учетную карточку первому секретарю горкома партии означал скорое, хоть и не сразу, освобождение его от занимаемой должности: само взыскание — как бы подрыв его авторитета. Соглашаюсь:
— Хватит.
— Тогда выпьем чайку и пошли.
Открывая снова заседание бюро, Александр Васильевич этак спокойненько объявляет:
— Прошлый раз мы заслушали дело о приписках в строительстве, но решение не приняли. Предлагаю так…
И повторяет изложенную мне формулу.
— Возражений нет? Принято единогласно.
Какие там возражения или вопросы! Тишина мертвая. О существе дела ни слова, вроде бы всё давно обговорено.
Мы с Борисом встаем и без шума уходим. Нам тоже все ясно: Георгиев полностью закрыл дело, у меня нет никакой возможности к нему вернуться. Проблема обсуждена, решение принято, виновные строго наказаны, корреспондент был приглашен на бюро и все слышал. Единственное, что за мной остается, и что я могу сделать — позвонить тому инженеру, информировать о реакции на его «сигнал». Он, кстати, по-моему, был удовлетворен: не знаю уж, какие чувства им двигали… Так делались дела.
История с Полянским случилась еще при Губине, долгое время бывшем главным редактором «Известий». Его возможности в защите журналиста измерялись малыми величинами. Совсем иное — при Аджубее. Но тоже не все и не всегда было просто.