Эра Аджубея

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Эра Аджубея

На столе секретаря главного редактора «Известий», на глянцевом белом листочке лежала, четко выделяясь, черная округлая трубка «вертушки», известной телефонной спецсвязи, которой пользовались лишь высшие партийные и советские руководители. Артур Поднек, помощник главного редактора, показал на нее пальцем и поторопил меня:

— Аджубей там ждет, давно уже, возьми скорей…

Помню, я отдыхал где-то на юге и, купив очередной номер «Известий», был поражен уже его внешним видом. Все сверстано по-новому, как-то здорово, складно, оригинально. Заголовки броские и острые, под статьями подписи известных мне людей, но статьи как будто не ими писаны — интересные, задиристые, и я был удивлен, не зная, что же там, в редакции, произошло. А произошло лишь то, что в газету пришел Аджубей. Да, этот талантливейший редактор сумел изменить лицо издания буквально в один день.

Познакомились мы с ним уже по дороге моей домой, на Алтай, когда я, естественно, заехал в Москву и зашел в редакцию. Он сидел за столом, я с противоположной стороны в кресле, и он, как будто идя по социологической анкете, спрашивал одно, другое, а потом вдруг:

— Выговора имеете?

— Да нет, — говорю, — нигде вроде ничего не записано.

— Как же так: журналист и без выговоров? Значит, не любите конфликтовать? — немного так с усмешечкой.

Я что-то пытался сказать, что это, к сожалению, бывало, но он и не дал толком ответить, просто мимоходом обозначил свое видение позиции журналиста — скорее как критической, чем ангажированной, и начал излагать свое кредо, свой взгляд на газету, какой он ее представляет, какой хочет видеть.

Так он беседовал со многими, чуть ли не с каждым сотрудником, как бы изучая их и одновременно мобилизуя сторонников намечаемых в газете перемен.

— Ты идеализируешь Аджубея, — сказал мне как-то один из бывших известинцев, — ты там, на Алтае и в Ростове, не знал всего, не видел его каждый день и не представляешь, наверное, каким он мог быть самодуром. Он к вам, собкорам, относился как-то иначе, чем к другим, встречались вы редко, он почему-то хотел перед вами хорошо выглядеть.

Может быть, кто-то знает его лучше или иным, чем я, лучше, полнее о нем напишет, но я убежден, что недолгий период демократизации нашей жизни после ХХ съезда партии связан не только с именем Хрущева, но и с именем Аджубея. Хотя бы потому, что он совершил переворот в прессе, а что важнее прессы, если речь идет об общественно-политической жизни страны, о таких процессах, как демократизация?

Конечно, все они несли в себе прошлое. И Никита Сергеевич, сумевший многое преодолеть в себе, чтобы выступить на ХХ съезде с критикой Сталина, по сути — с критикой тоталитаризма, хотя и недостаточно еще аналитичной, половинчатой, сводившейся в основном к личности «вождя народов», не сумел изжить в себе того, что называют «утратой критичности», поддался соблазну собственного культа. Отчего же иначе звезды на груди в количестве, превышающем всякое приличие? Отчего уже очень скоро на совещаниях и в посланиях он позволял окружающим «заверять лично» товарища Никиту Сергеевича Хрущева? Помню, как, услышав это в первый раз из уст министра совхозов Юркина на совещании по сельскому хозяйству в Новосибирске, мы все вздрогнули, весь зал огромного оперного театра. (Кто-то, правда, писал, что Юркин был не первым.)

Мы ждали, что Никита Сергеевич сейчас же «даст» этому министру! Но ничего не произошло. И уже кто-то из быстро ориентирующихся тоже начал «заверять лично».

Нет, нового культа, конечно, не возникло. Помнится разговор с колумбийцем, членом Исполкома ЦК Компартии Колумбии Теодосио Варелой, с которым мы вместе работали в «Проблемах мира…». Мы ехали с ним в поезде из Польши, обсуждая виденное в Гданьске, Гдыне, Эльблонге — центрах рабочих выступлений против коммунистической власти — это было в середине семидесятых. И он вдруг немного с вызовом спросил:

— Почему же у вас так получается, что был один культ, потом другой, потом третий?

Я ответил ему, что это неверное представление. Да, когда был Сталин, был культ личности. Его действительно обожествляли, и когда он умер, люди плакали, стоя у репродукторов, возвестивших о его смерти. И я, помню, написал отчет с завода, с траурного митинга, где были такие слова: «Словно тяжелый стон вырвался из могучей груди завода гудок». Этакая красивость. Ее вычеркнули, потому что уже тогда поступила директива: не нужно подогревать панику, плач в народе по Сталину, мол, партия берет дело в свои надежные руки и т. д. Но мне эти слова казались важными, потому что ситуация ассоциировалась с похоронами Ленина. И хотя редактор ту фразу вычеркнул, я спустился в типографию и восстановил ее своевольно, прямо с наборщиком, за что получил строгий выговор. Ну, а с Хрущевым уже совсем иное. Не было в общественном сознании его обожествления, он был для нас обычным человеком, про него рассказывали анекдоты, и множество притом. Другое дело, что вокруг него, как вокруг любого властителя, процветали подхалимаж, угодничество, а он оказался неспособным противостоять этому.

— Ну, почему у нас, — сказал Теодосио, — я могу подойти к секретарю ЦК, похлопать по плечу, назвать по имени…

Я со смешком, вроде в шутку, ответил:

— Вот подожди, когда ваша партия станет правящей, а он президентом страны, тогда подойди и похлопай…

Может, я не совсем был прав, у них там все немного иначе, но и вероятность моей ошибки не столь уж велика.

Однако если говорить о Хрущеве, дело не в звездах на груди, не в культе как таковом — все серьезнее: просто переход от абсолютизма, социалистического по форме, феодального по содержанию, к обществу иного типа, мы и теперь еще толком не знаем, какого, совершается чрезвычайно трудно.

После ХХ съезда КПСС общество долго приходило в себя как после тяжелой операции, когда на душе еще тяжело, еще все болит, но уже и прорезывается радость оттого, что выжил. Только еще нет ясных мыслей, как жить дальше, что делать. Для меня, как и для многих, это время стало, однако, порой прозрения. Еще не полного, все было пока окутано туманом идеологических мифов, в котором мы так долго жили, но все же — прозрения, хотя бы в том смысле, что возникло сомнение в правильности хода вещей, который был привычным, казался естественным. Это еще далеко не сомнение в марксистской и социалистической теории — лишь в конкретных элементах устройства общественной жизни.

Тогда начинался «поиск лучшего». Он еще не базировался на глубоком анализе причин наших неудач, да и неудачи-то не были осознаны толком. Более того, еще ведь не отгремел гром Победы, шло восстановление разрушенного хозяйства, все недостатки объяснялись войной и трудностями восстановительного периода. Система же не подвергалась критике: она же выдержала тяжелейшее испытание, это же мы освободили от фашизма всю Европу. Еще немного усилий и — «нынешнее поколение советских людей будет жить при коммунизме». Верили? Нет, что уже к 80-му году, не верили, но вот в то, что будем жить все лучше и лучше, даже можем догнать Америку, раньше или позже, верили очень многие.

Верили даже в Америке. Збигнев Бжезинский в своей книге «План игры», рассматривая отношения СССР и США с точки зрения неизбежности, предопределенности их противоборства, даже некоего столкновения этих сверхдержав, писал, что в конце 50-х — начале 60-х годов у них, в США, появилось ощущение того, будто Советы дышат им в затылок. Успехи Советского Союза в космосе, в ядерной энергетике, в укреплении военного потенциала были столь впечатляющими, что побуждали американцев беспокоиться о своей конкурентоспособности. Советский Союз, казалось, выходил в число наиболее развитых стран. Однако позднее, пишет Бжезинский, стало ясно, что он остается всего лишь наиболее развитой из слаборазвитых стран. «Коммунистическая система сковала инициативу и энергию талантливого народа».

Но мы тогда, в пору хрущевской оттепели, надеялись на успех. Правда, с продуктами-то было плохо. Село, как нам на Алтае было хорошо видно, то страдало от неурожая, то, при везении с погодой, не могло справиться с уборкой богатых даров природы, теряя до трети их и больше. Как же «добиться подъема»?

Характерными для «поиска лучшего» в то время были, по крайней мере, две вещи: первая — искали чудодейственный рецепт, который помог бы махом решить все проблемы, рецепт единый, универсальный, во всяком случае, столь кардинально подвигавший дело вперед, что оставалось бы подчистить мелочи (отсюда — целина, кукуруза, разные технологические и экономические увлечения, вплоть до знаменитых торфо-перегнойных горшочков); вторая — поиск не столько в сфере содержания, сколько формы, что проявлялось, прежде всего, в области управления: образование совнархозов, раздел партии на промышленную и сельскую, кадровые перетасовки…

Не могу сказать, что эксперименты с управлением были бессмысленными. Хрущев, идя от интуиции, действуя вроде бы без достаточного научного обоснования, неосмысленно, отражал внутреннее ощущение и свое, и многих, что «организующая и направляющая сила» мешает профессиональным действиям специалистов. Организуя совнархозы, он в какой-то мере децентрализовал управление промышленностью и вместе с тем выводил его из-под обкомов КПСС, особенно там, где совнархоз охватывал две- три области и одному обкому подчиняться не мог. Преобразуя управление сельским хозяйством, когда создавались райсельхозуправления, а райкомы партии превращались в парткомы этих органов, он достигал той же цели: специалисты ставились над партийными органами, чаще всего состоявшими тогда из людей недостаточно образованных. Конечно, это касалось только мест, а в центре партийная власть никому не была отдана, даже и не была ослаблена. Опасность для себя, однако, почувствовали и здесь. Тогда- то и стал консолидироваться «новый класс», формироваться, организовываться, строить бастионы против опасного экспериментатора.

Сознавая всю противоречивость этой фигуры, отдаю Никите Сергеевичу должное. За ХХ съезд. За непосредственность. Может быть, не вина его, а беда в том, что в перестройке государственной и партийной работы многое делалось не по-научному, а, как мне хочется сказать, «от брюха», не от разума, а от ощущения. Просто и не было еще у нас в то время серьезной науки, которая анализировала бы, к чему мы пришли, строя социализм, что делать дальше. Серьезные ученые были повыбиты, а уцелевшим не удавалось, да и опасно было сказать трезвое слово… Политэкономия повторяла зады сталинской работы «Экономические проблемы социализма». И в философии, и в других науках тоже господствовали догмы, оторванные от жизни, а практика требовала перемен. Не было еще разработано сколько-нибудь солидных концепций экономического, социального, политического развития применительно к реальным условиям того времени.

Конечно, существовали отдельные люди, которые что- то новое несли в себе. Найти их было непросто, а им было непросто пробиться к верхам, так же, как и в другие времена, даже позднее при Горбачеве. Не доказал Никита Сергеевич своей способности опереться на истинных ученых и в некоторых из тех областей, где наши позиции были передовыми. Трудно понять его приверженность тому же

Лысенко, который способствовал уничтожению генетики и великих генетиков.

Все же я думаю, что на Брежнева — и его соратников, разумеется — уже с большим основанием можно возложить вину за то, что наука, ну, скажем, экономическая наука, оказалась в положении «невостребованного письма». Более глубокие уже к тому времени разработки экономистов оказались никому не нужными. Но об этом ниже, а что касается Хрущева, то он, по-моему, сам ощущал под ногами какую-то пустоту.

Могу судить об этом хотя бы по одной встрече. Как-то он приехал на Алтай, в Институт сельского хозяйства, которым тогда руководил Георгий Антонович Наливайко. Не буду подробно рассказывать историю с пропашной системой земледелия, с кукурузой и бобами, которые предлагали сеять вместо трав специалисты, работавшие в этом институте. Вопреки распространенному мнению, я не думаю, что они, выступая против паров и трав, за то, чтобы возделывать интенсивные культуры, делали это из чисто конъюнктурных соображений, желая угодить Хрущеву. Мне кажется, что они, может быть, в каком-то смысле опередили время, стремясь создать нечто подобное тому, что мы сейчас называем интенсивным земледелием, интенсивными технологиями. Другой вопрос, что они не учитывали реальные возможности хозяйств, скажем, в масштабах применения удобрений, других химических и технических средств, но ведь власти обещали селу так много, обещали и технику, и удобрения. Верилось, что скоро все это пойдет на село потоком. Может быть, они оказались оторванными от жизни, хотя внешние-то атрибуты приближения к ней как раз и понравились Никите Сергеевичу. Я написал тогда в «Известиях» статью «С асфальта — на поля», о том, что институт переселился из города в село. Статья была замечена. И вот Хрущев приехал в институт.

Все собрались в зале. Это был совсем небольшой коллектив. Хрущев вышел перед ним, но не на трибуну, а просто сел за стол и начал говорить примерно так:

— Как же вы меня обрадовали, что поддержали меня, как же обрадовали, что приблизились к земле и занялись по-настоящему кукурузой и бобами.

Не помню точно, что он далее говорил, но смысл был именно таков: они, эти специалисты, соответствовали в своих действиях духу Хрущева, духу поисков неординарных мер для того, чтобы немедленно двинуть вперед сельское хозяйство.

Конечно, был авантюризм и у Хрущева, и у этих ученых, и у нас, журналистов, кто их поддерживал, но мне кажется, по крайней мере, не у всех это ограничивалось желанием угодить правящим, заработать тем самым какие-то очки, хотя, безусловно, грело внимание первого человека в партии и государстве. Мне кажется, превалировало искреннее желание добиться результатов быстро, так же, как и у Хрущева. Скажите, а кто не страдал этим, особенно в условиях, когда народ нетерпеливо ожидает быстрых перемен к лучшему?

И Аджубей нес в себе прошлое, и он не имел достаточно четкой концепции, ясных представлений о перспективах развития нашего общества, но он сделал ставку на интеллигенцию, стремился к демократизации, заботился, чтобы газета писала о наболевшем, о том, о чем раньше молчала. Он настойчиво убеждал и журналистов, и партийных работников, что газета должна быть, по крайней мере, интересной, иначе ее не будут выписывать, покупать, читать. И самые умные мысли, высказанные в скучной газете, не дойдут до людей. Скучная газета просто бессмысленна. Она должна быть умным собеседником, причем не навязчивым, а размышляющим, только тогда читатель станет ей доверять, прислушиваться к ее мнению и к мнениям ее авторов, размышлять вместе с ними. «Собеседник» — это, по- моему, ключевое слово в той концепции издания, которая формировалась Аджубеем. Это был подход, отличавшийся от навязшей в зубах формулы «коллективный пропагандист, агитатор, организатор», а печать «самое острое оружие нашей партии».

Замечу, что, примерно, в конце 90-х, газеты стали, утрачивать это качество — собеседника. Читал их, смотрел телевизор, и у меня все усиливалось впечатление, что опять передо мной штатный пропагандист, навязывающий свою точку зрения. Отчего оно, это впечатление? Вроде бы шли дискуссии, присутствовали в прессе самые разные взгляды… Оттого, что передо мной выступали обозреватели, комментаторы, корреспонденты, и почти не было читательских мнений, писем, разве что жиденькие подборочки. Даже авторских статей в какой-то момент практически не стало. Однажды подсчитал в «Известиях» «свои» и «авторские», оказалось 29:2. Это же просто самоизоляция от читателей! Это монолог, а не диалог с читателем. Он аранжирован многообразием голосов профессионалов, часто талантливых, индивидуально звучащих, но все же это монолог газеты. Впечатление усиливалось ангажированностью изданий, те индивидуальные голоса звучали в унисон. Читателям теперь позволялось, главным образом, задавать вопросы, на которые отвечали опять-таки тоном лектора, хорошо еще, если специалиста, а порой ответы были поверхностные, даже глумливые. Я говорю не только об «Известиях» — о печати в целом.

В аджубеевских «Известиях» формировался культ письма. Около сотни рубрик, как мы однажды подсчитали, были придуманы для того, чтобы лучше подавать письма. Дело не в том, что их печатали много: они служили как бы базой, основой, на которой формировалась тематика газеты, поднимались проблемы, действительно волновавшие людей, оттого тираж газеты и вырос за аджубеевские годы, как мне помнится, с 400 тысяч до 9 миллионов! Сами письма стремились печатать в первозданном виде, со всеми их «непричесанностями». Секретариат нередко возвращал в отдел подготовленное к печати письмо с краткой резолюцией: «Заправлено», то есть и мысль, и язык автора искажены правкой…

«Известия» становились все критичнее, задиристее. Впервые начали выступать в защиту несправедливо осужденных…

В повседневном поведении Аджубей мог быть порой капризен, резок до бестактности. Я видел не раз, как он вдруг поддавался чувству крайнего раздражения. В мгновение стекленели и наливались кровью его глаза, что-то такое в нем вспыхивало, не злость даже — ярость… И при этом холодный, внешне спокойный тон… Иногда и срывался, кричал, но с этим тоже все не так просто…

Однажды исполняющий обязанности заведующего сельхозотделом Николай Григорьевич Грызлов позвонил мне в Ростов. (Я начал работать там в 1963 году, после того, как одна моя проблемная статья была замечена Хрущевым и получила официальное одобрение. Специальное постановление Секретариата ЦК «О статье в газете «Известия» — почти уникальное явление — порадовало Аджубея и, рискну сказать, вызвало восторг в редакции. Ростов, где собирались создать крупный северокавказский корпункт, мне предложили как бы в награду). Николай Григорьевич сообщил, что есть срочное задание главного редактора: нужно быстро сделать и завтра привезти в редакцию статью директора совхоза или председателя колхоза о применении удобрений. В то время начиналась, как говорили, «химизация сельского хозяйства», очередная кампания, и нужно было дать статью, в которой бы подвергалась критике неготовность села принять большое количество удобрений. Я тут же сорвался в дорогу, в Сальские степи, искать по полям и токам своего старого знакомого Чепеля, директора совхоза, Героя социалистического труда. В сорокаградусную жарищу, задыхаясь от пыли, разыскивал его по бригадам, нашел, и мы уже вместе продолжали мотаться по раскаленной степи, потому что дела он не мог отложить. Некогда было ему садиться и сочинять статью. Мы разговаривали о том, что нужно написать, я делал пометки в блокноте. Естественно, что так можно работать лишь с человеком, который тебе доверяет, уверен, что не переврешь его мысли.

Замечу уж, кстати, что некоторых авторов мы таким образом здорово избаловали. Помнится, на Алтае был у нас один замечательный дед, Герой социалистического труда Григорий Илларионович Щербинин. Землю знал и чувствовал поразительно. От него я научился, как на ощупь определить готовность почвы к севу: сжать в комок и шлепнуть об землю — шмякнется тяжело, единой плюхой

— не поспела еще почва к приему зерна, а рассыплется в пыль — сеять уже поздно… Определить температуру легче всего, сняв штаны и сев на землю «пятой точкой» — самым чувствительным местом… Можете представить себе, как все это было интересно для горожанина. Щербинин приходил к нам с тетрадкой, в которой записывал наблюдения за природой, за посевами и рассказывал что-нибудь интересное и полезное, что могло послужить советом для многих земледельцев. Мы хватались за бумагу, оформляли все это в статью и печатали за его подписью. Порой его визит к нам начинался так: только заходит, здоровается и уже с порога:

— Золотце, гонораш-то будет?

— Ларионыч, какой гонораш? Ты же ничего не писал!

— Я и на радиво не писал, а пришел — мне ребята гонораш дали.

Тогда совсем не было принято, чтобы автор делился гонораром с журналистом. Ни копейки не взял я даже у человека, по рассказу которого сделал его книгу. Мы считали так: нам платят зарплату, а вот автора надо всячески стимулировать. Не берусь судить, чья позиция правильнее — наша того времени или нынешняя, скажем, известного журналиста Невзорова, который даже с коллеги-журналистки из Финляндии взял крупную сумму за свое интервью. Просто мы разные, даже и сейчас.

Вернувшись из поездки к Чепелю в Ростов, я успел только немножко отмыться от грязи, от пыли, от пота и тут же сел в поезд. В тряском вагоне, на постоянно уезжающем из под локтей столике за ночь написал статью. Утром она лежала на столе и.о. редактора отдела. Материал ему понравился, он сдал его в набор. Но позже, во второй половине дня, вдруг вернулся к себе в кабинет, где я сидел, и сказал, что ответственный секретарь Остроумов недоволен статьей: как-то она не так написана. Они поспорили, почти поссорились, и вот нужна моя поддержка. Я пошел к «ответсеку», мы с ним тоже поругались и, в конце концов, все вместе, втроем отправились к Аджубею, как к судье. Знаете, не часто бывало в наше время в крупных редакциях, чтобы корреспондент, заведующий отделом и ответственный секретарь вот так вот пошли, как к арбитру, к главному редактору разбираться, хороша ли статья. Надо верить в него и знать, что он не воспримет это как мелочь, не отмахнется, а будет всерьез пытаться рассудить спорящих.

Аджубей быстро прочел статью и сказал:

— Мне нравится.

— Вы же, Алексей Иванович, говорили, — заметил Остроумов, — что, может быть, лучше сделать не статью, а что-то вроде обращения директора совхоза к другим руководителям. Чтобы это была не просто критика, а конструктивный материал…

Аджубей вдруг ухватился за это: да, в самом деле, так было бы интереснее — не просто критика, а обращение. Тогда можно дать его на первой полосе, на открытие, «чердаком» — начал он фантазировать.

Я же, уставший уже до чертиков, хмуро возразил, что надо было тогда и заказывать обращение — по тону, по стилю совсем другой материал. Мне же была заказана критическая статья.

Аджубей немного завелся, мол, что спорить, это же пустяковое дело — переделать. Тут же вызвал стенографистку и начал ей диктовать этак немножко нараспев: вот, мол, плохо родит поле, одна там глина, но внесут удобрения и… Посмотрит земледелец, а это уже не глина — чистый чернозем. Фраза эта запомнилась мне буквально.

Грызлов, который тоже был недоволен поворотом событий, мрачно буркнул:

— Ничего не будет чернозем. Так не бывает.

Аджубей рявкнул на него:

— А вы молчите! Непонятно что ли, что даю общий настрой!

И продолжал диктовать, причем все время приговаривал: «Вот так, Саша!» Скажет фразу напевную и опять:

— Вот так надо, вот так, Саша! Хоть вы и аграрник, но, знаете, иногда надо и форму придать…

Я очень рассердился, тем более что устал здорово, проголодался, а уже был вечер (скоро сказка сказывается, да не скоро дело делается). Говорю, что нараспев я тоже могу, но если делать письмо-обращение, которое включало бы и критику, одним распевом тут не возьмешь.

— Как хотите, но материал сегодня же должен быть сдан в набор, — сказано было уже резко.

Николай Григорьевич засуетился: давай скорее делать, ведь статья же в номер пойдет.

— Знаешь что, — говорю мрачно, — я хочу есть. Где тут буфет?

Он позвонил в буфет для членов редколлегии, который в это время только и был открыт, я набрал там колбасы, молока, батон белого и снова спустился в отдел со всем этим богатством. Грызлов, смотрю, еще более взвинчен.

— Ты где-то там болтаешься, а тут Аджубей два раза уже приходил, тебя спрашивал.

— Я, — говорю, — хочу есть и, пока не поем, ничего делать не буду.

Сел за стол и начал уминать батон с молоком и колбасой.

Сидел как раз напротив открытой двери, и вдруг вижу — по коридору быстрым шагом летит Аджубей. Увидел меня жующим, усмехнулся и свернул в первую попавшуюся дверь. Я продолжал жевать, но понял, что он явно идет сюда. И через некоторое время он действительно появился.

— Вы извините, что я помешал вам, вы, наверное, не обедали…

— Даже не завтракал.

— Но материал, Саша, действительно нужен в номер. Я предлагаю сделать так: вы будете здесь работать, а я сяду в соседней комнате, вы станете давать статью по страничкам, и будем засылать их в набор. Так у нас дело пойдет быстро.

— Мне это неудобно, — возразил я.

— Ну, почему же?

— А потому, что я буду волноваться: сидит рядом главный редактор и ждет каждой моей странички. Я плохо сделаю эту статью. По-моему, можно все как-то попроще и поспокойнее…

Он задумался на секунду:

— Да, вы, пожалуй, правы. Я вас понимаю. Давайте по-другому: я пойду сейчас в соседний кабинет, и мы с вами оба будем писать — каждый по-своему. Вы иронизировали над напевностью, а я сделаю так, как я представляю себе это обращение. Только одно условие: я буду иногда к вам заходить, спрашивать конкретные вещи — вы прекрасно понимаете, что я не аграрник — ну, а вы ко мне не приходите, не мешайте, я все-таки в невыгодных условиях в этом соревновании.

И на мой недоуменный взгляд:

— Да, я вас вызываю на соревнование, кто сделает быстрее и лучше. Давайте договоримся так… Сейчас сколько?

— Знаете, — говорю, — Алексей Иванович, вы, наверное, тоже проголодались, дома вас ждут, мы как-нибудь сами управимся.

— А у вас молоко осталось?

— Немножко, — показываю на пакет.

— Мне достаточно. И батон у вас остался? Может быть, вы со мной поделитесь?

Я говорю — поделюсь, но воспринимаю все это не очень всерьез, еще и ведет он себя как-то неестественно, картинно. Артист ведь, в театральном учился, помнится, вместе с Аллой Демидовой, в кино снимался. И все-таки такая мысль: «Ну ладно, раз ты со мной хочешь соревноваться, — давай! Я тебе покажу, что ты ни черта не понимаешь в сельском хозяйстве, во-первых, а, во-вторых, напишу я побыстрее тебя, потому что для меня это вопрос не такой уж большой переделки».

Времени было около одиннадцати (вечера, конечно), договорились закончить статью к часу ночи. Поднялась тут суматоха и паника: вызвали уборщицу, срочно подмели соседний кабинет… И началась работа, «соревнование». Аджубей два раза приходил ко мне, спрашивал какую-то нелепицу и снова убегал к себе. Тут же рядом, между нашими кабинетами, курсировал помощник главного Артур Поднек. Без пятнадцати час довольно спокойно заканчиваю статью. Думаю: сейчас я тебе покажу, соревнователь, ты, наверное, там еще и половину не сделал. Приклеил последнюю какую-то вставку и говорю Поднеку:

— Ну, Артур, где твой соревнователь, я все закончил.

Он отвечает:

— А соревнователь не велел тебе говорить, но он пятнадцать минут назад на цыпочках мимо тебя сбежал.

Дело в том, что я сидел напротив открытой двери, и когда он выходил в коридор, я должен был его видеть. Вот он, говорит Поднек, так воровато огляделся и на цыпочках, пока ты не заметил, смылся: наверное, уже дома.

— Так что же он там делал?

— Да ничего не делал. Попросил водочки, закусочки… Объяснил, что ты, мол, видно, расстроен тем разговором, да и устал, а материал действительно нужно сделать с настроением. Он тебя просто решил «завести». Больше, собственно, за этим ничего и не стояло. Потом, говорит, будет рассказывать, как соревновался с Аджубеем и победил.

Утром на планерке Алексей Иванович объявил:

— На открытие первой полосы ставим выступление директора совхоза из Ростовской области. Надо хорошо, крупно дать. Материал хорош!

И подмигнул мне заговорщически: знаем, мол, как досталось, и все понимаем.

Такая вот история. Теперь, описав ее, я задумываюсь: говорит ли она читателю все за себя? Понятно ли, зачем этот человек, блистательный журналист и влиятельный политик, стоящий высоко на иерархической лестнице, вдруг как бы заигрывает со своим подчиненным? Зачем ему, уставшему, конечно, за сумасшедший, как всегда, у редактора день, сидеть на работе лишних два часа, бегать по этажам, разыгрывать всю эту сцену, «соревноваться», пижонить даже с тем же молоком — ради чего все это? Хотел заранее прочесть материал, в котором не был уверен, но появление которого именно завтра кому-то уже пообещал? Да нет же, он его вечером-то так и не прочел! Единственное, что им двигало — стремление снять возникшую у нас напряженность, по-своему извиниться за резкость, поднять настроение корреспонденту, который профессионально выполнил работу, но теперь, уставший и обидевшийся, должен еще что-то переделывать… То, как Аджубей поступил, нельзя объяснить каким-либо расчетом, просто у него проявилась некая внутренняя потребность, может быть, импульсивное побуждение, но продиктованное внутренними этическими нормами… Вот и судите о нем, как хотите, если даже знаете совсем иного толка примеры его поведения.

И еще: он очень ценил профессионализм в работе и глубоко понимал — скажу чуть высокопарно — журналистскую душу. Об этом — другая история, относящаяся еще ко времени моей работы на Алтае.