Последние аккорды

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Последние аккорды

Теперь как раз подходящее время и место, чтобы вернуться к вопросу о том, почему же я и многие мои друзья так долго оставались на позициях приверженности социализму и критики капитализма.

Я смотрел на эту проблему главным образом с точки зрения экономики. С некоторых пор, со времени работы в «Правде», меня все более занимали два аспекта этой проблемы. Один — характер труда при социализме. Правы ли те теоретики, которые утверждали, что он стал «непосредственно общественным в его конкретной форме», то есть мы все как бы работаем на единой фабрике, где все идет по плану, зарплата — часть нашего общего дохода и так далее. Поэтому уже нет потребности в том, чтобы связи производителей опосредовались товарно-денежными отношениями, нет нужды в рынке. Я приходил к выводу, что они не правы. Другой — он тесно связан с первым — является ли наш труд наемным или же мы действительно стали свободными ассоциированными производителями, объединенными общественной собственностью. Стали как бы коллективными хозяевами, как это предрекал Маркс. Как видно уже из этих размышлений, предмет здесь достаточно сложный, не поддающийся краткому и популярному изложению. Я писал обо всем этом именно в популярных изданиях, но здесь не смогу коротко изложить весь ход своих раздумий. Поэтому скажу лишь, что в книгах и брошюрах, начиная с «Работы на себя», вышедшей в 1970 году, а также в многочисленных статьях я пытался обосновать два основных направления совершенствования социализма: развитие его в рамках рыночных отношений и реализация идеи «работы на себя», то есть коллективных форм собственности, единства труда и собственности, самоуправления. Что-то представлялось как реализация идей кооперации, включая разработки известных теоретиков, в частности и нашего Чаянова, использовалась, разумеется, как фундаментальная опора ленинская работа «О кооперации». Докторскую диссертацию и книгу «Конфронтация или компромисс?», вышедшую на русском и английском языках, я написал, как говорил уже, на материалах дискуссий в профсоюзном и левых политических движениях об очень актуальной одно время проблеме — об участии рабочих в управлении капиталистическом производством.

Таким образом, хочу я сказать, прежде всего, что речь шла не о приверженности тому убожеству, которое именовалось у нас реальным, да еще и развитым социализмом, а идеалу социализма, реализация которого в определенной степени представлялась возможной. Вот именно: не реальности, а идеалу. Хотя и здесь приходится сделать оговорку: в статьях и книгах такое противопоставление приходилось скорее скрывать, чем подчеркивать. Эзоповским языком нашему поколению пришлось говорить практически всю жизнь.

Позднее, уже в пору горбачевской перестройки, возникало все больше сомнений в возможности и эффективности ассоциированного труда. Много было фактов, питавших это сомнение. Одним из самых важных, может, переломных моментов стала встреча и беседа с Вилли Брандтом, в свое время — лидером немецких социал-демократов. Он приезжал в наш Фонд социально-экономических и политических исследований, который мы создали на базе Института общественных наук еще до прихода к нам Горбачева. Я задал ему несколько вопросов на эту тему, в частности такой: как социал-демократы ФРГ развивают и видят в будущем свою любимую идею «Митбештиммунг» (Mitbestimmung), то есть участия рабочих в управлении производством. Брандт с интонацией сожаления ответил: «Что-то с этим не получается…» Он говорил, конечно, подробнее, сказал, что даже в горно-металлургической промышленности, где гордость социал-демократов — система «Монтанмитбештиммунг» действовала с 1951 года и давала интересные результаты, сейчас царит разочарование. Этому «не получается» впоследствии я находил все больше подтверждений, в том числе и на нашей почве, в России. Хотя остается в уме и другая мысль: у нас идея «работы на себя», участия производителей в управлении производством и не была хоть в малейшей степени реализована, как и идея кооперации. Колхозы, которые должны были жить как кооперативы, таковыми не стали. Они изначально были подмяты государством, сама собственность их вместе с бесправными крестьянами была огосударствлена.

Менялось и понимание проблемы «социализм и рынок». Если раньше мы ставили вопрос: «возможен ли рынок при социализме?», то теперь задумывались над другим: «возможен ли социализм при рынке», то есть в условиях естественных для современной экономики рыночных отношений? Да и что такое социализм?

Потом пришло время, когда многие из нас увлеклись простой, как казалось, мыслью: а надо ли мудрить с устройством экономики, когда есть система, успешно функционирующая, по крайней мере, в сравнении с нашей, в Европе и Америке? Не стоит ли просто заглянуть в огород к соседу и разобраться, почему у него все хорошо растет, и сам он сыт. Кто-то совсем отказался от социализма, от самой идеи, кто-то переосмысливал это понятие: оно характеризует не строй, а систему ценностей, тенденцию к солидарности, это феномен культуры в широком смысле… Но уже почти одновременно — новый этап в развитии представлений об идейной революции — появляются мысли о том, что кризис претерпевает не только социалистическая идея, но и либеральная, что у соседа-то тоже не все так уж хорошо, как виделось из-за забора, а его приемы, перенесенные на нашу почву, в наш огород, рождают пока каких- то мутантов, уродцев…

Я немало писал на эти темы, но сейчас хочу сказать лишь главное: представления об устройстве общества, его желаемом будущем менялись и меняются, наш болезненный поиск лучшего шел годы и продолжается теперь. И, говоря о прошлом, нельзя судить о своих же и чужих взглядах с позиций застывшего времени, сегодняшнего последнего часа. Это будет ошибкой. Не склонен думать и так, что все прошлое было бессмысленным, что «жизнь прожита зря». Нет, мы все-таки двигали общественную мысль, подготовили преобразования в обществе, пусть еще и не давшие результатов, о которых мечталось, мы спровоцировали ту встряску, без которой общество окостенело бы окончательно и выходило бы из этого состояния с еще большим трудом.

Тогда, когда мы работали в журнале «Проблемы мира и социализма», еще очень трудно происходило осознание причин уже назревавшего, ощущавшегося нами провала коммунистического движения, упадка стран социализма, все больше отстававших от развитых капиталистических стран. Мне довелось наблюдать, как шло, скажем, в ФРГ обновление всего производственного потенциала, свершался переход, прыжок к новым технологиям и новой технике, как менялись сами производители и системы управления производством. У нас же тем временем окостеневали все производственные и общественные структуры. Работа в Праге, поездки по многим странам, дискуссии с интересными людьми в ходе этих поездок помогали лучше и лучше понимать происходящее, только писать об этом было трудно.

В связи с этим расскажу историю с Отто Лацисом. Она многим уже известна, но мне важно рассказать об одном ее аспекте.

Лацис, в то время заведующий отделом соцстран в журнале, собрался в Москву. Его вызвали, как он мне сказал сам, для того, чтобы предложить работу, поскольку в Праге он находился уже не один год. Однако накануне его отъезда меня вдруг пригласил Зародов. Он был явно чем-то сильно расстроен и не скрывал этого. Сразу же сказал, что оказался в очень трудном положении и хочет посоветоваться со мной, вернее спросить, могу ли я ему помочь. Суть дела такова: КГБ изъял у машинистки рукопись Лациса, которую Лен Карпинский собирался нелегально напечатать. Рукопись называлась «Год великого перелома» и раскрывала суть и причины резкого поворота Сталина на путь репрессий. В ней рассматривалась история сталинских пятилеток, ни одна из которых, как было показано в цифрах, не только досрочно, но и вообще не была выполнена. Рапорты о досрочном выполнении как раз и требовались для того, чтобы скрыть назревавшие провалы…

Не помню уже в деталях, как всю эту историю представил мне Зародов, но суть рассказа сводилась к следующему: Лациса вызывают вовсе не на новую работу, а именно в связи с попыткой опубликовать рукопись, которая оценивалась как клеветническая, искажающая историю партии и государства, короче — как антипартийная, антисоветская и вообще анти… Зародов считал тогда, что Лациса ждет допрос и, возможно, арест и суд…

Помню, — говорил Зародов, — как мне рассказывали об одном человеке, которого также вот вызвали из-за границы, в аэропорту сразу же заломили руки за спину и — в «воронок». Представляю, что также вот будет и с Лацисом… А я его даже не предупредил. Но как предупредить, чтобы самому не подставить шею под топор? Он просто так, конечно, не расскажет обо мне, но сделают какой-нибудь укол — знаешь же, что есть такие средства — расскажешь все за милую душу! И кто мог его предупредить, кроме меня? Но и не предупредить не могу. Вот и скажи, что делать. Я подумал, что может быть, ты как-то сможешь ему намекнуть, не ссылаясь на меня. Здесь что важно: чтобы он, если сразу в аэропорту все же не арестуют — времена- то все же другие, и я, наверное, слишком мрачную картину нарисовал, так если не арестуют, то он, прежде, чем идти в ЦК, встретился бы с Карпинским. Чтобы хоть не отрицал того, что Лен уже рассказал, чтобы согласовали все…

Мне были очень понятны опасения Зародова, сам же я не сомневался, что найду какую-то возможность передать Отто самое главное — о встрече с Карпинским. Убедил, что смогу, и Зародова, и что имени его не упомяну.

Когда я уже выходил из кабинета, Зародов спохватился:

— У него же, наверное, есть здесь экземпляр рукописи, и его, может быть, кто-то из наших читал — ты, Егор Яковлев. Там же отпечатки пальцев остались. Представляешь, найдут — целое дело по журналу состряпают. Стереть бы хоть что ли…

Я не стал, как мне помнится, сознаваться, что читал рукопись, только согласился, что подскажу Лацису нечто и на этот счет.

Не помню уже, как именно строилась беседа с Лацисом, но я, соблюдая условия Зародова, сказал и о необходимости встречи с Карпинским и даже об отпечатках.

Позднее Отто рассказывал мне, посмеиваясь над собой, что ночь перед отлетом из Праги целиком провел над рукописью, тщательно обрабатывая канцелярской резинкой каждую страницу. Рассказал и то, что Зародов помог ему минимум трижды.

Рукопись действительно изъяли у машинистки еще в январе 1975 года, потому что следили за Карпинским и его друзьями Глотовым и Клямкиным, ожидая, когда они начнут издавать подпольный журнал. О такой возможности шла речь в их беседах, хотя от этого потом отказались. А в другой рукописи, самого Лена, найденной задолго до того сотрудниками КГБ при обыске у Роя Медведева, Карпинский излагал пропагандистскую программу в духе ленинской работы «С чего начать?». (С издания общерусской политической газеты, — напомню тем, кто Ленина не помнит или не читал.) В ней содержалась оценка оккупации Чехословакии: как окончательное отступление от марксизма, исчерпанность его советской версии, крест на всех надеждах на обновление социализма. Отсюда — стремление «начать с нуля» или «вернуться к истокам», развернуть, прежде всего, пропаганду во всех органах печати, силами многих журналистов-единомышленников истинного марксистского учения о новом обществе. Впрочем, это очень поверхностная характеристика взглядов и Карпинского, и Лациса. О них лучше судить по собственным публикациям этих авторов, сейчас ведь уже почти все издано. Мне важно другое: стремясь схватить заговорщиков за руку с поличным, а именно с нелегальным журналом, сотрудники КГБ неожиданно для себя вместо журнала получили рукопись Лациса.

Не берусь разгадывать ход их мысли, но Лацис предполагал, что они не хотели заводить уголовное дело, в котором оказались бы замешанными и приемный сын друга Ленина Вячеслава Карпинского, и номенклатурный работник международного коммунистического издания Лацис, тоже, кстати, сын известного большевика, героя войны в Испании, а также два номенклатурных члена редколлегии журнала «Молодой коммунист» Глотов с Клямкиным… Так или иначе, КГБ ограничился тем, что направил официальное письмо в отдел пропаганды ЦК КПСС, причем письмо, как говорил Лацис, даже не очень суровое, поскольку надо же было обосновать свой отказ от уголовного дела.

В отделе пропаганды тоже долго размышляли, что делать с письмом. Однажды туда зашел Борис Иванович Стукалин, в то время председатель комитета по печати, и письмо ему показали. Он сообщил об этом своему другу Зародову. Зародов рассказал Егору Яковлеву. Яковлев рассказал Лацису. А Лацис и сам знал об аресте его рукописи с того самого января: он был тогда в командировке в Москве…

Отто пришел к Зародову весной, как ему помнится, в апреле, и попросил командировку в Москву, чтобы поискать работу. Константин Иванович отделался шуточками: тебе что — здесь что ли плохо? И не пустил. Сознательно.

Они со Стукалиным рассудили, что дело может тихо заглохнуть: шла подготовка к очередному съезду партии, все были заняты, да и не хотелось вроде бы никому поднимать большой шум, брать это на себя… А если Лацис появится в Москве, кто-то может воспользоваться этим.

Однако в первых числах июля Зародову вдруг позвонили и потребовали, чтобы Лацис был выслан из Праги в 24 часа. Отто в это время отправлял уже в отпуск семью и собирался следом поехать сам. Шеф-редактор сказал московским товарищам, что лучше бы сделать все поспокойнее: Лацис и так вот-вот отправится в Москву. Согласились оттянуть немного отъезд, обойтись без шумной высылки, но назначили крайний срок. Тогда вот Зародов и решил предупредить Лациса через меня.

Как Отто рассказывал сам, оказалось, что ко времени его приезда в Москву дело уже было передано в Комитет партийного контроля — КПК. (Кстати, в КГБ до того побывали-таки и Карпинский и его «подельники», допросы вел высокий чин, в прошлом коллега Карпинского по комсомольской работе, они были хорошо знакомы.) В КПК составили хитроумный сценарий. Воспользовались тем, что, приезжая в Москву, мы прежде всего заходили в международный отдел, а в одном с ним подъезде находился и КПК. Лациса должен был встретить сотрудник, курирующий журнал, и сказать, что с ним хотят побеседовать «наши товарищи» (такая неопределенная форма часто использовалась). У Лациса должна была возникнуть мысль, что как раз — по поводу возможной работы. Они спускаются на третий этаж, где размещается КПК, заходят в комнату, и там Отто неожиданно для себя оказывается перед тремя партийными следователями. Они выкладывают на стол рукопись и спрашивают:

— Ваша?

— Нет, — отвечает, растерявшись, Лацис. Он знает, что на ней нет имени автора. Но на том ему и конец: солгал партии! Доказать, что рукопись его — нет проблемы (дома стоит машинка, на которой печатал, да и установили уже все), но зато не нужно мучиться с доказательством крамольности текста, того, что в нем есть нечто предосудительное.

Хотел издать книгу нелегально и солгал партии — этого вполне достаточно для исключения из КПСС.

Получилось иначе. Прилетев в Москву вечером, Отто тут же позвонил Карпинскому. Лен работал тогда в издательстве «Прогресс», и у него находилась совсем другая рукопись Лациса, предназначенная для издания в том же «Прогрессе». О ней Отто и спросил.

— Какая рукопись! — возразил Лен. — Меня тут полным ходом исключают из партии!

— Кто?

— КПК.

Когда Лацис пришел в международный отдел и услышал, что с ним хотят побеседовать «наши товарищи», он спросил:

— Из КПК?

— Ты знаешь? Откуда?

— Звонил вчера Карпинскому.

Но все же пошли на третий этаж. Товарищи продолжали действовать по задуманному сценарию: на столе появилась рукопись.

— Ваша?

— Моя, — ответил Лацис.

Это был шок. Теперь ведь надо доказывать, что есть нечто необычное, вредное для партии в том факте, что человек написал некий исследовательский труд… Пришлось бедным следователям повозиться, обосновывая то, что Сталина так критиковать нельзя (это после двадцатого-то съезда!), что не надо было давать рукопись Карпинскому, а прежде отослать ее на рецензию в Институт марксизма- ленинизма… Бред, в общем-то, с нынешней точки зрения.

Но их ожидал еще один шок. По запросу КПК из журнала «Проблемы мира и социализма» пришла подписанная Зародовым, кандидатом в члены ЦК КПСС, характеристика. В ней не было ни одного критического замечания в адрес «партийного отступника». Сдержанная характеристика, но не содержавшая ни единой зацепочки для КПК, оформленная по всем стандартам заграничной характеристики. Мне, подписавшему в качестве партийного секретаря множество таких документов, хорошо известны условные знаки, по которым те, кому надо, узнавали, что следовало, и без подробных описаний. И эта положительная характеристика сыграла свою роль, о ней говорилось на решающем заседании комитета.

Знаю, что в то же время в издательстве «Прогресс» мучились над характеристикой Карпинского: ну, не принято было не найти недостатков у человека, если уже известно, что он совершил какой-то проступок, не может он быть во всем остальном хорошим. Шло это от тех времен, когда коллектив непременно обвиняли в том, что вовремя не разглядел врага в своей среде. И друзья Лена придумывали по возможности безобидные критические замечания, написали нечто вроде того, что в его отделе (он был заведующим) недостаточно высокая дисциплина. Это тоже трудно многим понять сейчас?

Почти вслед за Отто в Москву поехал Егор Яковлев. Зародов передал через него подробные инструкции Лацису, как вести себя в КПК, мол, он еще не очень опытный, вот так с ними говорить ни в коем случае нельзя, а вот так можно…

Вскоре и я поехал в отпуск в Москву, отдыхал в санатории «Пушкино». Отто приезжал ко мне туда. Он проверял на мне аргументы в споре со своими партийными обвинителями, когда мы катались на лодочке по «партийному» пруду. Для тех, кто не знает, все же скажу: Карпинского исключили из КПСС, Лацис получил «строгача с занесением» и, конечно же, был отлучен от прессы.

Лацис оценил мужество Зародова. Множество раз еще до той истории и после мы убеждались в глубочайшей порядочности Константина Ивановича. И мне очень досадно, когда слышу от некоторых: а вот мне он не помог, меня не напечатал и тому подобное. Один человек, когда я попросил его быть оппонентом на защите моей докторской (не столь уж великое одолжение), отказался выступить, объяснив это только тем, что вы, мол, с Зародовым меня в Прагу так и не позвали (на работу имелось в виду) и в журнале не печатали. Получается, дескать, «игра в одни ворота», — так он сам выразился. Я извинился, что побеспокоил, и не захотел рассказать, сколько раз Зародов предлагал его кандидатуру в ЦК КПСС и как всякий раз получал отказ.

Теперь вернусь к тому моменту, когда я сам собрался вернуться в Москву и получил столь резкий от ворот поворот, к тому эпизоду, с которого начал эту книгу.

Конечно же, я с нетерпением ждал возвращения в Прагу Константина Ивановича. Ничего, как он просил, не предпринимал. Две «бедны» с вещами так и стояли не разобранными, масса увязанных книг так и лежала горой. Мы начинали потихоньку раскладывать их по полкам, но делать это как-то не хотелось, пока не стало окончательно ясно, что же все-таки произошло, и что отъезд уж точно откладывается на неопределенное время. Думалось, быть может, удастся сразу ринуться в какое-нибудь другое место в Москве, на другую работу, но это так, для ослабления стресса, потому что в душе в возможность этого веры не было — знал же порядки в родной стране.

Когда Константин Иванович вернулся, он позвал меня к себе в первые же часы по прилете. Я уселся рядом с ним за большим длинным столом для совещаний — так он любил иногда разговаривать с сотрудниками, если беседа предстояла долгая — и он сразу же спросил:

— Ты вот мне скажи откровенно, есть у тебя на стороне ребенок? Только честно, как на духу…

Ожидал чего угодно, только не этого.

— Странный, — говорю, — вопрос, Константин Иванович. Чего это вы вдруг? Какое это имеет отношение ко всем событиям?

— Нет, ты вот так прямо мне и скажи — есть или нет?

— Ну, если уж вам так нужно, отвечу: нет, не было, да и не собираюсь…

— А вот там написано, что есть! Я еще удивился. Все другое, что про тебя сказано, я знаю, а вот этого не знал.

— Вы не знали потому, что этого нет, — говорю так, а сам размышляю: что за идиотский, в сущности, вопрос, какое он имеет отношение ко всему происходящему? А Зародов поясняет:

— Там так написано: имея двоих детей, связался с женщиной, у которой от него родился ребенок. Потом он бросил и ее.

— Выходит, Константин Иванович, что я сначала первых своих двоих детей бросил вместе с женой, а потом еще одного вместе с этой женщиной, так что ли?

Он смутился, понимая уже всю несуразность обвинения, потому что прекрасно знал и мою жену и детей, и то, что никуда я их не бросал. Ну, а я, естественно, хотел уж поставить точку над i:

— Вы же знаете, что «имея двоих детей», так их и имею, а они уже тоже имеют детей, внуков то бишь моих. С одной женщиной не расходился, так как же получилось, что еще и другую бросил? Уж написали бы просто, что имел, скажем, любовницу или еще как, но, видно, это слабовато показалось, мало ли кто любовницу имел! Сейчас прямо половину аппарата ЦК назову. А тут совсем иначе все выглядит, ужасно нехорошо: одних детей побросал, а потом других побросал… А главное все-таки, где это написано?

— Да я вот тоже удивился, — озадаченно говорит Зародов. — Об остальном-то я знал.

— А чего «знал», чему вы не удивились?

— Знаешь, Александр Иванович, я с тобой буду разговаривать откровенно при одном условии: ты ничего не станешь расследовать, никому ничего не расскажешь. Сам понимаешь, что сказано все это было не для тебя.

— А почему, собственно, не для меня?

— Ну, такое было условие. Ты знаешь, партбилет у меня один, я его лишаться не хочу, поэтому ты мне для начала дай слово, что никто ничего не узнает, и ты ничего не будешь предпринимать.

— Мне, — говорю, — не нравятся такие игры. Но, с другой стороны, понимаю, что у вас, видимо, нет выхода. Значит, и у меня его нет.

— Нет, — подтвердил он, — нет другого выхода.

— Тогда обещаю.

Сразу замечу: я это обещание выполнил. Ничего не предпринимал, не расследовал, хотя вся душа протестовала против такой анонимности. Да и почему, собственно, не сказать человеку ясно и просто, по каким причинам его не взяли на работу, кто и в чем его обвиняет? Впрочем, что спрашивать, если так долго права доносчика охранялись несравненно ревностнее прав любого другого гражданина? Да и до сих пор охраняются! Анонимность, таинственность, намеки на то, что где-то кто-то хранит высшую истину, даже и про тебя знает больше, чем ты сам — это кому-то выгодно, это атрибуты и инструменты любой авторитарной власти.

Уже только после смерти Зародова я поведал кое-что самым близким друзьям, и то не сразу и не полностью.

Рассказ Константина Ивановича сводился к следующему. После смотрин, которые мне устроили, Зародову было сообщено, что предложенный им кандидат подходит и уже оформляется. Я тогда, кстати, заходил к Зародову в больницу, мы там побеседовали обо всем на свете, а когда я уходил, он, смеясь, сказал:

— Ну, давай, пробивайся тут, укрепляйся, а потом, глядишь, и мне поможешь выбраться из Праги.

Шутка была не случайной. Дело в том, что сидел он в Праге с 1968 года. Приехал туда как раз накануне известных событий и «просидел» в общей сложности около четырнадцати лет. Как-то он позвал меня и прочитал строки из письма близкого ему человека, Александра Николаевича Яковлева, работавшего тогда в Канаде: «Костя! Знаешь, кто мы с тобой? Есть люди «невыездные», которых не выпускают за границу, а мы с тобой «невъездные».

А стал Зародов «невъездным» так: ему предложили должность главного редактора «Коммуниста». Документы о назначении прошли все инстанции, получили подписи всех членов Политбюро. Друзья уже звонили в Прагу, поздравляли, но Брежнев назначения не подписал. И никто не знал, почему. Сейчас можно предположить, что Генсек просто был болен, но это именно мое предположение, не больше. Тогда же тайна строго охранялась. Эта неизвестность мешала Зародову и дальше. Многие такое испытали: против тебя что-то предпринимают, за спиной у тебя что- то происходит, тебя куда-то, скажем, не пускают, каким-то образом дискриминируют, а ты не только не можешь ничего сделать, но и не имеешь права — как это было и в моем случае, и в случае с Зародовым — даже голос поднять, даже намекнуть на то, что нечто не в порядке, потому что знаешь: состроит кто-то удивленное лицо, мол, что вы, какая дискриминация, к вам все прекрасно относятся. А дальше тебе будет еще хуже. Никто не знал, почему не подписал назначение Брежнев, и потому никто не мог предложить Зародову другую должность, не мог «войти» в Политбюро с какими-то предложениями. Наверное, только Черненко мог, но вот он уже почему-то не хотел, а всякий другой, поменьше, послабее, боялся получить шишки: знаешь, мол, что не продвинули человека, значит есть на то основания, чего же лезешь! И Зародов все свои надежды связывал с Черненко, с которым когда-то работал в одном отделе. Они руководили параллельными секторами, общались, и Зародов верил, что настанет момент, когда Черненко ему поможет. Помог он ему только в одном: когда Зародов умер, Черненко «исхлопотал» ему место на Новодевичьем кладбище.

После моего благополучного, казалось, визита в Москву на «смотрины», буквально через несколько дней состоялось, как я уже говорил, решение Секретариата ЦК об утверждении меня консультантом, а еще через неделю решение было отозвано. Накануне Зародову в больницу позвонили из общего отдела и сказали, что о Волкове собраны сведения, чрезвычайно его порочащие. Зачитали по телефону какой-то документ, в котором, как заметил собеседник Зародова, был «целый букет» таких качеств, которые, конечно, не позволяли работать в столь ответственном и морально чистом отделе, как общий отдел. Скажу уж сразу: звонил высокопоставленный партийный чиновник, которого в самом начале перестройки сняли с работы, поскольку он пытался получить орден «Отечественной войны», хотя и не воевал, представил диссертацию, которой не писал, получил в издательстве деньги, которые не заработал. Не называю потому, что его, конечно, не судили, но отправили на пенсию. Вот он-то и говорил про «букет», но про мой…

Зародов рассказывал неохотно, то ли не все помнил, то ли не хотел особенно вспоминать, думаю, что-то недоговаривал.

— Ну что, — мялся он, — вот там написано в начале, что ты друг Лисичкина.

Я сразу среагировал на это: что же, что друг? В чем криминал-то? Воровали вместе или врагу секреты продавали? В «Правде» работали, между прочим, вместе с вами и с Зимяниным, а Зимянина взяли в ЦК, да не консультантом, а секретарем, дали ему Героя… Что я сделал такого плохого вместе с Лисичкиным?

— Ну, ты же знаешь, как к нему относились. И чего-то вы с ним и еще с одним каким-то человеком писали…

— Чего писали?

— Ну, то ли рассказ, то ли пьесу.

— Может то, что фильм делали на «Ленфильме» вместе с ним и Марамзиным, который потом уехал за границу? Так Марамзина-то нам предложила студия, тогда и познакомились. Сценарий был принят, даже деньги за него сполна заплатили, а потом уже в Праге я узнал вдруг, что Марамзина судили, а потом предложили убраться за границу. Фильм наш тут же был снят с производства. Вот и вся история. Может быть, это что ли?

— Да нет, не знаю, там так подробно не написано, чего-то вот такое было, над чем вы вместе работали.

— Над передовыми в «Правду» главным образом!

— Чего ты на меня нападаешь?! Главное там, что друг Лисичкина.

Вот так, как клещами, я вытягивал из него слово за словом. Оказывается, вспомнили мне и историю с передовой в «Советской России». Зародов сетовал:

— Убеждал я, что в «Правду» не увольняют, что взяли тебя из «Советской России» сразу в «Правду», не такая уж, значит, вина была, и в трудовой книжке записано «по собственному желанию», чего сейчас, через пятнадцать лет вспоминать?

Константин Иванович все повторял, что в «Правду» не увольняют, ему эти слова казались очень убедительными, но я понимаю, что он не мог тому собеседнику изложить суть дела, ничем не мог доказать, что я изначально был прав. И еще я начинал понимать, что продуманно сочинен документ: наврано вроде не так уж много, но то, что действительно было, преподнесено с усилением, в таком виде, что выглядит чуть ли не криминалом. Каждый факт сам по себе не очень значителен, а вот когда «букет» — другое дело. Ни одного факта нет меньше, чем пятнадцатилетней давности. После этого я работал пять лет в «Правде», в загранпоездку был утвержден, орденом за работу в международном журнале награжден, секретарем парткома такой огромной заграничной парторганизации был. Сейчас страшно вспомнить, какой партийный праведник! Но о таких вещах — ни слова. И главное-то, конечно — критерии оценок, подход к фактам. Ну, что можно ответить на такое обвинение, что друг Лисичкина, как можно доказать, что сняли в «Советской России» с работы несправедливо, из-за самодурства заболевшего и уже впадавшего в маразм Кириленко… Чего-чего, а способы опорочить человека у нас отработаны…

— Там что-то еще такое было, — говорил Зародов, — я уж и не помню, там много всего написано, но ведь понимаешь, я же в больнице лежал. Если б не в больнице, я бы пошел в ЦК, лучше бы тебя отстаивал, может, к высокому начальству пошел, а тут сам понимаешь — сердце. Не рыпнешься с постели, если приступы идут, волновался я, переживал, спорил, хотя даже спорить-то врач запретил.

Такое понять не трудно, сам я потом испытал схожую ситуацию. Я спросил, а что же все-таки за документ был?

— Не знаю. Из международного отдела звонили в общий, зам., который нас курирует, звонил. Говорил им: мы все проверяли, чистая у него анкета, никаких зацепочек нет. А ему так высокомерно отвечают: «А у нас своя проверка!» Я подумал, что КГБ, наверное, проверяло. Видишь, как здорово работают, все до мелочи, все раскопали, даже про ребенка.

Я уже разозлился:

— Как работают, Константин Иванович? Да безобразно работают! Какой ребенок? Где его откопали, если его нет? Уж вам-то я мог бы сказать откровенно. Я, по совести сказать, не верю, что это КГБ, они все-таки профессионалы! К тому же ведь проверяли-то, наверное, до секретариата, до утверждения…

— А кто же?

— Это вы меня спрашиваете?

— Да, — спохватился Зародов, — я тебе главного не сказал. От имени Черненко нам с тобой официально предали, такая вот прямо формулировка: «Ни к рекомендуемому, ни к рекомендующему претензий нет». И еще он сказал, чтобы тебя здесь по работе не ущемляли, чтобы все было, как прежде.

Я сразу на это среагировал:

— А как с выездами?

— Ничего, никаких запретов, все нормально.

— Знаете, Константин Иванович, я хочу это дело проверить. Вы уж пошлите меня в командировочку.

— Ну, поезжай, о чем речь! Подумай — куда, с чем.

— В Париж, Константин Иванович, в Париж! Давно я очень собирался там побывать, не бывал никогда и очень уж мне туда хочется, голубая мечта.

— Ну, уж сразу так и в Париж!

— Константин Иванович, не ущемляйте! — смеюсь, конечно.

Смех смехом, но действительно так я и попал в Париж. И действительно этому никто не препятствовал. Не препятствовали выездам и позже. Ездил я во многие страны, особенно за те четыре года, которые еще вынужденно пробыл в Праге — компенсация!

Прошло время, и как-то Зародов снова съездил в Москву. Это уже месяца два или три спустя. Вернулся, позвал меня и тут же сказал:

— Прав ты был, никакое не КГБ, просто письмо.

— Какое письмо, чье?

— Не сказали — чье. Начинается так: «Узнав, что такой- то идет на работу в ЦК партии, я, как коммунист, считаю своим долгом», ну и дальше про Лисичкина.

— Все подонки так начинают, — заметил я. — Но кто же все-таки написал, неужели вам, правда, не сказали? Или опять от меня скрываете?

— Да не знаю, не знаю, не сказали!

Выяснилось тут и еще одно довольно странное обстоятельство. Шел я в социологическую группу, как уже говорил, группу по исследованию общественного мнения. Предполагалось, что она будет состоять из пяти консультантов и семи референтов, плюс заведующий. До меня утвердили заведующего и одного консультанта. Я был третьим. После меня не утвердили ни одного человека! Группа так и не была создана! Это позволяло думать, что, может быть, сыграли роль разговоры, которые пошли в то время в аппарате: Черненко создает для себя какие-то новые подразделения — отдел писем, социологическую группу. Референтов своих повысил с младших до старших, проделал целый комплекс таких операций, в результате которых в аппарате стало тесновато: не в смысле кабинетов, а в том, что труднее стало дачу получить или квартиру, возникла дополнительная конкуренция. И пошел ропот. Роптали еще и потому, что, мол, усиливается Черненко, укрепляет свои позиции, куда-то дальше рвануть хочет — как в воду глядели. Может быть, то письмо попало на благодатную почву, воспользовались им, чтобы дискредитировать даже группу. Но что бы там ни случилось, какое бы тут ни было совпадение, все-таки письмо существовало, документ, как говорится, имел место.

В Праге после той истории я просидел еще четыре года.