Детективная завязка

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Детективная завязка

На палубу вышел.

А палубы нет,

Ни неба, ни моря, ни суши.

(Поэтическая шуточка)

Мысленное мое возвращение в прошлое было спровоцировано детективным почти эпизодом, тем, что случился, когда я работал в Праге, в журнале «Проблемы мира и социализма», более того — отработал уже шесть лет и собирался возвращаться домой, в Москву.

Секретарь шеф-редактора попросила срочно прийти к ней для разговора по телефону специальной междугородней связи — звонил шеф из Москвы, из больницы, куда он во время отпуска неизменно попадал — либо из-за неважного самочувствия, как сейчас, либо на обследование, поскольку перенес уже не один инфаркт. Когда я зашел в приемную, секретарь Зоя предложила говорить из кабинета шефа, он сам так просил. Это значило, что разговор не должна слышать даже она, пользующаяся большим доверием.

— Александр Иванович, здравствуй, — услышал я в трубке голос Зародова. И сразу же, без обычных расспросов, как дела, здоровье и тому подобное, без обычных шуточек:

— Ты оставайся на месте, решение отозвано…

— Как, как? — переспросил я, и не потому, что плохо слышал, а потому, что сообщение и не могло так вот сразу дойти до сознания при всей его простоте.

— Решение отозвано, — повторил Зародов с какой-то подчеркнутой твердостью, даже с официальным оттенком в голосе, будто сообщал о непреложности этого факта не только мне. И тут же с обычной зародовской логикой, над которой мы часто добродушно посмеивались:

— Ты не расстраивайся, я сам расстроился, сердце разболелось, но ты держись. И ничего не спрашивай сейчас, не пытайся что-то разузнавать, ничего совершенно не предпринимай до моего возвращения в Прагу, уж наберись терпения…

Я чувствовал, что он действительно сильно расстроен, успокоить его казалось мне даже важнее, чем обсуждать то, что случилось, и я бормотал что-то бодряческое, мол, ничего, «перезимуем». Он же еще раз настоятельно подчеркнул:

— Только ничего не предпринимай, наберись терпения. До встречи!

Положив трубку, я продолжал сидеть в его кресле, упершись локтями в стол и поддерживая вдруг набухшую голову. Помню, в детстве я однажды тонул. От недостатка воздуха в голове что-то уже шумело, ходили какие-то волны, и была лишь одна четкая мысль — надо же такому присниться! Сейчас чувствовал нечто похожее. Вот собирался, торопился, и вдруг торопиться некуда…

События предшествующего времени развивались быстро и с неожиданными поворотами… Работать в журнале было интересно: в редсовете — представители из 65 стран мира, причем со многими сложились очень доверительные отношения. Случались любопытнейшие командировки, порой сразу по нескольким странам, да еще ездили мы нередко на машинах, сами же за рулем: так обходилось редакции дешевле всего, а нам удавалось больше и ближе, я бы сказал, увидеть. Ко всему этому я далее еще вернусь… Однако шесть лет есть шесть лет. За это время дети стали совсем взрослыми, без нас родились и вырастали внуки. Старший, Стаська, уже пошел в школу, а младшенькую Ксеньку мы даже еще не видели. К ним тянуло. И вместе с тем становилось все ощутимее, что годы идут, скоро уже пятьдесят… Каждый год, прожитый за границей, прибавлял беспокойства, что оторвался от своей страны, от реальной земной жизни, потому что тамошняя, заграничная, представлялась как бы искусственной, не совсем твоей: она идет по каким-то непривычным для тебя законам, вокруг тебя люди совсем иного закваса, и ты среди них временно… А там, дома, казалось, тебя уже забыли коллеги, друзья. Те, кто вернулись из Праги домой, рассказывали, что адаптируются с трудом, не понимая уже чего-то из того, что вокруг происходит. И каждую весну, готовясь в отпуск, я думал, что надо использовать его для устройства на работу, для возвращения. Весной ностальгия накатывалась особенно сильно.

Думал о возвращении в газету. Журналистский стаж к тому времени подходил к тридцати годам, газетный главным образом стаж — «Известия», «Советская Россия», «Правда» — так куда же еще идти? Об иной работе, кроме этой привычной, и мыслей не было. Но Зародов вдруг предложил другое.

Готовили мы в то время к печати статью К.У. Черненко, еще не Генерального секретаря, заведующего общим отделом, но уже члена Политбюро, чрезвычайно влиятельного. Статья была о работе коммунистов в массах. Черновой вариант, присланный его помощниками, не отличался ни глубиной мысли, ни яркостью фактов, попросту — сухомятина, и шеф-редактор попросил меня доработать статью, поставить какие-то интересные вопросы с учетом специфики нашего международного издания. Правда, приговаривал при этом:

— Ты только не очень мудрено, попроще, ему надо проще.

Константин Иванович трезво оценивал возможности и уровень этого «партийного и общественного деятеля», будущего «крупного теоретика». И вот в эту статью мы на свой страх и риск включили свои предложения, но в такой форме, будто бы все уже сделано. Написали, что ЦК нашей партии создает отдел специально для работы с письмами трудящихся, а вместе с тем — и группу для изучения общественного мнения… Черненко подписал наш проект статьи с небольшими поправками, и тогда, когда она была опубликована, действительно уже было принято решение о создании отдела писем и формировании группы мониторинга общественного мнения. Я тому немало удивился, но Зародов — ничуть, видно, все просчитал или знал кое- что заранее. Он и предложил: иди в эту группу консультантом.

У меня не было ни малейшей склонности к аппаратной работе, но шеф убеждал: сейчас важно вернуться в Москву, а там осмотришься и найдешь себе место в газете или журнале. Ты же не очеркист, а редактор по складу ума и способностям, говорил Зародов. А где ты видел редакторов серьезных изданий, не прошедших цека? Это верно: в редактора попадали в основном через «Старую площадь».

Да, я не считал себя сильно пишущим, таким, скажем, ярким публицистом, какими были мои друзья и коллеги Лисичкин, Черниченко, Стреляный, Аграновский. В «Известиях», правда, будучи собственным корреспондентом, писал много, пользовался успехом. Но всегда в душе считал себя редактором, организатором. Собственная статья доставляла мне меньше удовольствия, чем, предположим, возможность развернуть в газете дискуссию, столкнуть различные мнения, сколотить вокруг своего издания интересных авторов.

Видимо, при встрече с Черненко Зародов назвал мою кандидатуру, и меня вскоре вызвали на «смотрины». Беседовал со мной заместитель заведующего отделом, чрезвычайно влиятельный в то время человек и, как выяснилось впоследствии, большой проходимец. Беседа была формальной, поскольку указание обо мне шло свыше — я сам видел на столе представление, подписанное Черненко — и закончилась тем, что мне было предложено готовиться к отъезду из Праги. Зародову сообщили, что представленный им кандидат отвечает необходимым требованиям и будет принят на работу.

21 мая 1979 года состоялось решение Секретариата ЦК, которым я был утвержден на должность консультанта общего отдела ЦК КПСС — в ту самую формировавшуюся социологическую группу. Но уже через семь дней, 28 мая, решение было отозвано, о чем шеф и сообщил по телефону из Москвы…

Собственно, сам факт отказа в работе не так уж меня волновал. Еще до этого я задумывался, что, может быть, совершаю глупость, соглашаясь на работу, к которой, на мой взгляд, совершенно не приспособлен, даже в силу своего характера, не очень уживчивого в бюрократической среде, что берусь за дело, которое, скорее всего, окажется для меня отнюдь не самым интересным. Дважды до того я уже отказывался от цековских должностей. И стоит ли вообще тратить минимум два или три года на то, чтобы отработать авансом за нечто будущее, желаемое? Не придется ли заплатить за это слишком большую цену? Ведь ой как надо будет приспосабливаться!

И как-то однажды утром, проснувшись с тоскливым чувством в душе, я вдруг сказал вслух:

— На черта мне эта социология? — Хотя совсем не в ней было дело.

Короче говоря, сам факт, что сорвалась эта именно работа, меня не очень расстраивал, больше волновало, что на неопределенное время откладывался отъезд из Праги. И ведь уже были собраны, заколочены в двух огромных ящиках — «бедны» называют их чехи — наши вещи, а книги Мая, моя жена, старательно упаковывала в коробки из-под пива и сигарет, закручивая тугими узлами синтетический шпагат… Все это придется распаковывать, все водворять на место. Но самое главное было в загадке: что стоит за этим отказом? И что за столь серьезным срывом может последовать?

В тот же день мы обсуждали с друзьями, как объяснить происшедшее. Вспоминаются сейчас мелкие нелепицы: в комнату, где мы тогда сидели, ворвался Борис Грушин, бородатый, как положено социологу, человек, динамичный, шумливый, подскочил ко мне, стал трясти руку: поздравляю, старик, поздравляю! Я спросил, с чем же? Он говорит: ну как, тебе многие сейчас завидуют, ведь ты идешь на такую работу, на такую должность! Ты уж, мол, не скромничай, всем понятно… Поздравляю, старик! Борис просто не знал об отзыве решения.

А заведующий общим отделом редакции пришел со своим:

— Это по мне удар, я проворонил!

Он повторил это многократно, причем каким-то жалостливым голосом, даже обреченно, и, в конце концов, я рассердился, понимая, что он имел в виду:

— Перестань! Я-то ведь про себя знаю, что не продал «советского завода план», не имел «порочащих связей» и прочее. Тебе просто нечего было «проворонить»!

Посмеялись над его опасениями, что он прозевал некие мои отклонения от предписанного поведения советского человека за рубежом, но все понимали: дело-то серьезное — отозвано решение Секретариата ЦК! Того всевластного Центрального комитета партии, который управлял всей жизнью страны. Это ведь не нынешние марионеточные организации, которые официально создаются «чтобы поддерживать Путина», под человека создаются, практически случайно выдвинувшегося или выдвинутого к власти, а не ради осуществления какой-то программы улучшения жизни людей, преобразования общества.

Один из друзей вспомнил о событии, о котором в редакции мало кто знал. Оно было связано с моим назначением на должность заведующего отделом редакции. Я начинал работать в этом журнале консультантом отдела теории, а потом Зародов предложил мне заведовать «Отделом обмена опытом партийной работы», как он несколько непривычно для нашего слуха назывался. Дело было в том, что представители партий, особенно таких серьёзных, как итальянская или французская, были очень щепетильны в отношениях журнала и своих организаций. Однажды на крупном совещании разгорелся скандал вкруг такой формулировки в подготовленном постановлении совещания: «Журнал призван освещать деятельность компартий». Мы сначала не могли понять, против чего же протестуют наши еврокоммунисты: формула вроде бы совершенно безобидная. Я подошел к Берту Рамелсону, представителю Компартии Великобритании, и мы стали вместе разбираться в тексте. Выяснилось, что всё дело в переводе: на английском и испанском слово «освещать» звучало, примерно, как анализировать, то есть в их представлении — и оценивать.

Скандал прекратился, как только сверили переводы. Поэтому и отдел, который мне предлагали, не мог называться, как в Союзе, скажем, просто «партийный». Обмена опытом — это пожалуйста.

Сначала я возражал: не моя же тематика. Константин Иванович сумел убедить, что дело не в названии, важно то, каким содержанием наполнить работу отдела. Мол, партийная деятельность охватывает все, и если, скажем, интересуешься экономикой, то вполне можно заниматься экономическими программами партий различных стран, исследованием процессов, которые происходят в развитых странах, проводить научные конференции и симпозиумы. Так, собственно, я потом и делал.

Но тогда, когда в ЦК КПСС решался вопрос о моем назначении (должность требовала решения Секретариата ЦК), процедура эта крайне затянулась. Проходили месяц за месяцем, а нужной «бумаги» редакция не получала. Во время очередной командировки в Москву Константин Иванович разыскал мои документы. Они были списаны в архив, и на них стояла резолюция примерно такого содержания: утверждение нецелесообразно, поскольку кандидат не является специалистом в области партийной работы. Не помню уже, из чего это вытекало, но автор резолюции проявил осведомленность в том, что раньше я занимался сельским хозяйством.

Автором этим был Голиков, помощник Брежнева. К причинам того, почему он начертал такую резолюцию, вернусь позже, тут особый рассказ. Пока замечу, что шеф- редактор проявил тогда и незаурядное упорство и, я бы сказал, смелость. Он пошел к Суслову, странному теневому властителю, который занимал второе место в партийной иерархии, объяснил ему ситуацию и получил нужную подпись…

— Может, опять Голиков? — спросил мой друг.

— Едва ли, — возразил я, — ведь он бы протестовал еще до того, как документы пошли в Секретариат.

— Был, например, в отпуске, вернулся, получил бумагу, не понравилась…

— Едва ли даже веса Голикова достаточно, чтобы отменить решение Секретариата, уже состоявшееся, тем более — по представлению столь влиятельного человека, как Черненко. Едва ли Голиков…

Так начались гадания, а вместе с ними воспоминания о тех событиях, которые могли бы послужить причиной происшедшего.

Сначала я просто рассказывал друзьям свои истории, потом начал диктовать на магнитофон. Они оказались проникнутыми единым почти детективным сюжетом — попыткой ответить на вопрос, кто и почему воспрепятствовал моей служебной карьере. Но шло время, и этот эпизод стал постепенно отходить в моем сознании на второй план. Правда, первый вариант диктовки повлиял на структуру мемуаров, он и теперь проглядывает, проявляется в акценте на конфликтах с высокопоставленными партийными деятелями, и все же постепенно главным для меня становилось иное…

Почему сейчас многие из моих сверстников пишут мемуары? Казалось бы, жизнь прожита, и ничто не изменится в прошлом, сколько ни копайся в нем. И в настоящем для тебя тоже ничего не изменится, сколько ни разбирайся в событиях давних времен и как ни оценивай собственные поступки. Зачем же терзать бумагу былыми страстями, ведь они непременно присутствуют в воспоминаниях: пишешь-то не научный труд по истории? Просто оставить память о себе и своем времени? Но тогда это должны быть своего рода «Былое и думы», то есть надо быть уверенным и в значимости описываемых событий и в значительности собственной личности. Конечно, любая жизнь, любая судьба интересны, если о них рассказано талантливо. Но ведь пишут-то чаще обыкновенные люди и пишут обыкновенно. Что же это — массовая графомания?

Думаю, здесь проявляется некая объективная потребность, нечто стимулирующее многих к мемуарному творчеству. Это становится понятно, когда обращаешь внимание на одну его особенность — выраженный акцент на «разборках» с самим собой. У одних это в большей степени рефлексия, у других то же самое принимает форму самооправдания, у третьих — агрессивной самозащиты, перенесения ответственности за собственные поступки на других людей и объективные обстоятельства. И только у авторов с очень завышенной самооценкой не проявляется чувство вины, порой неопределенной, за что-то и перед кем-то…

Заметно и тяготение к двум итоговым формулам, как бы к двум полюсам. «Жизнь прожита зря», — почти трагически заключают одни. «Нет, все было правильно», — утверждают другие, а порой и добавляют, что неправильно все как раз теперь. Не обязательно подобное говорится в воспоминаниях прямо, но просматривается всегда, и не только в письменных текстах — в публичных дискуссиях, в дружеских спорах тоже.

По-моему «разборки» со временем и с собой идут оттого, что мое поколение (или поколения?) пережило как бы несколько эпох. Кто-то из исследователей научно-технического прогресса заметил, что в прежние времена несколько поколений людей пользовались одними и теми же орудиями труда, а теперь на протяжении жизни одного поколения происходит смена нескольких типов машин, технических систем, технологий. Человеку непросто к этому приспосабливаться. Что-то похожее — и в сфере общественных отношений в России. Если сказать об этом кратко и без претензий на высокую точность, то я бы охарактеризовал положение так.

Мы пережили эпоху сталинского абсолютизма, причем восточного типа. Это была неограниченная власть одного высшего партийного и государственного иерарха, опирающаяся на беспредел «опричнины» — КГБ.

Газетчики в ту пору, подписав очередной номер и зная, что экземпляр его, как обычно, пошел на читку в обком партии и КГБ, приезжали домой и какое-то время ждали, не постучат ли в дверь. А утром снова шли на работу — прославлять этот тиранический строй…

Мы пережили хрущевскую «оттепель» — пору надежд, а по сути — «переходный период» от абсолютизма к господству «нового класса», класса советской бюрократии, который так замечательно точно охарактеризовал в своих трудах югославский теоретик и политический практик Милован Джилас.

Журналисты стали тогда робко учиться говорить своим голосом, а вместе с тем и эзоповским языком. Он постепенно становился основным средством общения прессы и общества.

Мы пережили брежневскую эпоху господства «нового класса». Это определение Джиласом правящего слоя кажется мне, при всей недостаточности эпитета «новый», более удачным, чем модное впоследствии «номенклатура». Последняя существовала и при Сталине, но была лишь техническим средством управления кадрами. Это понятие не отражает особенностей правления того комариного роя, в котором каждый комаришка мало что значит — окажись он на краю, в любую секунду может быть сдут ветром — но вместе и ничтожные комаришки — силища. Тем более не подходит понятие «бюрократия», потому что это более широкое явление, характерное для любой страны, хотя в каждой она имеет свои особенности. Это понятие не отражает особенностей бюрократического правления в странах, называвшихся социалистическими. Более точное слово пока не найдено, однако подчеркну, что именно в пору Брежнева сложилось коллективное господство партийных феодалов, которые в своих областных вотчинах были всесильны и сидели бессменно по 10–15 лет, а в Центре, будучи членами ЦК КПСС, тоже определяли в основном и состав властных структур и их политику.

Журналистика в эту пору, как всегда, конечно, разнородная, частью макрекерская, частью продажная, частью диссидентская, говорила все более сдавленным голосом и тем же эзоповским языком.

Мы пережили ослепительную вспышку надежд в эпоху Горбачева, оказавшуюся слишком кратковременной, чтобы принести самостоятельные заметные плоды, а затем — взрыв всей социальной материи, столь мощный и столь масштабный, что он едва не привел к аннигиляции всего и вся. Но распались, как известно, империя, строй, геополитическое пространство. И сейчас еще все настолько не устоялось, что подожду давать скороспелые оценки, которых и без моих достаточно. О журналистике скажу пока лишь то, что она всё же перестала быть «самым острым оружием» одной партии, начала обретать черты института гражданского общества, пережила расцвет свободы и… расцвет продажности…

Эта смена эпох ломала не только условия существования, но и смещала внутри нас все жизненные оценки, критерии самих оценок, точки отсчета в анализе собственного поведения. То, что казалось правильным вчера, сегодня уже противоречило не только изменившимся общественным оценкам, но и собственным знаниям и связанным с ними новым взглядам на вещи. Сегодня мы живем в ином мире, чем вчера, с иными мыслями и целями, чем вчера, и люди судят о нас — прежних и нынешних — совсем с иных позиций, чем вчера. Но мы же ничего не забыли. Мы от основных своих нравственных установок не отказались в один день, и не могли отказаться, и не хотели… Потому и не просто разобраться в прожитом и пережитом, потому и берут люди в руки перо и бумагу, на ней заново осмысливают жизнь — в уме не решить уже свои нелёгкие задачки.

Так что же мы делали и что сделали за свою жизнь? Или натворили, не ведая, что творим? Или — ведая, но не имея сил и мужества противостоять бушевавшим вокруг нас жизненным потокам? А то, что произошло к концу нашей жизни, вот эта последняя смена эпох — заслуга наша или вина? Не знаю! Отвечу сразу и откровенно: не знаю! И нет уже сил и возможностей опереться в анализе прожитого на большой исторический материал, выйти на широкие исторические и философские обобщения — в таком ключе о нас и о нашем времени напишут, думается, только люди следующих поколений. Я же просто постараюсь дать им, будущим исследователям, жизненные факты, просто расскажу эпизоды из своей жизни и близких мне по делу людей.

Как только начал писать, так убедился, что и это не просто, если, говоря о прошлом, хочешь быть понятым сегодня.

— Ну, почему вы, студенты филфака, взялись судить о музыке Шостаковича? — недоумевала моя приятельница, всего-то на семь лет моложе меня.

— Потому, что партия осудила формализм в музыке, потому, что было постановление об опере Мурадели «Великая дружба», 1948 год. С этих позиций критиковали тогда Шостаковича, Прокофьева, Мясковского… Мы, комсомольцы, должны были на постановление реагировать.

— Но разве ты понимал что-нибудь в музыке, тем более — Шостаковича?

— Не только не понимал, но ничего, кроме Седьмой, Ленинградской симфонии, к тому времени и не слышал. Помню, Лева Лашевский из первой группы русистов защищал его в домашней дискуссии: великий композитор! А я, хоть не нападал сам, был на стороне тех, кто осуждал: партия права, музыка должна быть понятна народу!

Помню и то, как на собрании обсуждали «космополитов». Самые любимые профессора — Жирмунский, братья Гуковские, литератор и историк, Калистов, тоже историк… Нет, я не выступал, не поручали, не таким был заметным, чтобы поручили, но сидел, слушал и удивлялся: как это они оказались способными на что-то нехорошее?

Почти всех их посадили. Калистов, как я прочел потом, умер на Соловках. Когда их брали, и мы узнавали об этом, шептались друг с другом и, кто посмелее, тайком выражали сочувствие Наташке Гуковской, дочери нашего профессора и нашей сокурснице. Протестовать — нет, не протестовали. Из страха? Совсем не уверен. Мы же выросли в военные годы, воспитывались в атмосфере «готовности к подвигу». Это не просто слова, а «часть менталитета», как сказали бы теперь. Более того, в нашей группе было лишь трое парней, не прошедших фронт, остальные — все в орденах. Отстаивать правду и правоту, ей Богу же, мы были готовы даже ценой жизни. Это был не страх, по крайней мере, не просто страх — нечто совсем другое — это наше молчание. То ли вера, что есть все же нечто за теми арестами, какая-то чья-то вина, то ли вера в некую высшую истину и справедливость, недоступные нашему пониманию, но кому-то известные. Не скоро и не сразу избавились мы от этой страшной слепой веры во власть, кумиров, вождей. И все ли избавились?

Поди-ка объясни все это теперь. Приятельница моя — и то уже из другого поколения, из другой среды. Она вспоминает Игоря Дедкова, как он верховодил протестами студентов. Но ведь это было уже после 1956 года, после доклада Хрущева о культе личности Сталина — совсем другое время, другие люди! Может быть, были такие и в мое время, может быть, единицы на миллионы, но мне не встретилось ни одного.