ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ЧЕТВЕРТАЯ
1.
В горячке промелькнула весна и прошло короткое, но жаркое сибирское лето. Дни бесконечно длинны, а ночи — коротышки. Звезды гасли, не успев разгореться. Заря с зарей ручкалась. В июне наступила пора сибирских белых ночей.
Необыкновенно красивы они, эти белые ночи. Они приходят неслышно и незаметно, крадучись. Солнце давно уже нырнуло за горизонт, давно отпылал закат, а на улице светлым-светло. И чем дальше в ночь, тем белее и гуще делается воздух, и все предметы вокруг кажутся обведенными по краям черной тушью, твердыми, негнущимися линиями. А воздух все белеет, словно кто-то незримый подливает и подливает в него белил. Белое марево обволакивает всю землю. И привычная с детства улица делается вдруг таинственно неузнаваемой.
Человеку в такую ночь необычно легко дышится, далеко видится, хорошо слышится. А как сладко мечтается! Оттого и не спится, не сидится на месте. Зовут, манят улица, поле, река. И шагаешь по белой зыби широко и свободно. Идешь и поешь или насвистываешь бесконечную песенку без слов. Хочется подержать в руках всю планету, обнять вселенную, прикурить от солнца. На меньшее не согласен… Белая ночь полна неясных звуков. В ней все загадочно. И птичий крик, и паровозный гудок.
Сколько белых ночей пережила Вера, и всегда они волновали ее. А теперь она даже не замечала их.
Давно уже с Верой творилось что-то странное. Она словно раздвоилась. С виду оставалась прежней — молодой, красивой, веселой. Громче и задорнее всех пела припевки на вечеринках. С лихим ожесточением плясала шестеру. Много смеялась. Но наедине с собой, вдали от чужих глаз, она была совсем другой. Что-то незримо и бесшумно надломилось в ней. Все чаще и чаще впадала она в странное оцепенение и подолгу сидела, сгорбив спину, бессильно уронив руки, ни о чем не думая.
Двадцать третий год жила сна на земле. Двадцать третий. Не много, но и не мало. Ох как не мало. Двадцать три весны прошумело над ней, а сколько пережито?
Был у Веры муж.
Был у Веры любимый.
Была она комсомольским вожаком, запевалой, заводилой.
Ходила по земле уверенно и прямо. Не пугалась испытующего взгляда, не страшилась прямого вопроса. Все было ясно и понятно ей, и сама она была, как открытая книга.
Все было.
Все в прошлом.
А теперь…
Никто не знал, что виделась она с Федором, и тот, видимо, никому не сказал об этом. Отправили его в штрафбат — и никаких вестей больше. Можно бы и забыть о той ночной встрече.
Давно надо бы позабыть, а не забывается. И в самый неподходящий момент вдруг все ворохнется, и сразу померкнет день, отлетит сон, и полезут в голову нехорошие мысли. Мужа обманула, к Степану в полюбовницы напросилась. Народ обманула — скрыла, что дезертира видела, не навела на его след. Была бы перед Федором чиста — не промолчала бы о его ночном приходе. Сказала бы людям правду — не пугалась бы чужих взглядов. Звенышко по звенышку — сложилась цепочка. Не цепочка, а пудовые вериги. Висят они на ней тяжким грузом, и нет сил их скинуть с себя.
Трудно человеку жить раздвоенным, на людях быть одним, самим с собой — другим. Боязнь быть неожиданно увиденным и разгаданным сушит душу, озлобляет. Сама того не замечая, Вера становилась завистливой и недоброй. Даже преданнейшая Дуняшка заметила это и однажды с обидой выговорила Вере:
— Ты какая-то непонятная стала.
— А чего меня понимать, я не теорема. Какая была, такой и осталась. Просто наскучило тебе со мной. Неудачница я, а неудачниц не любят, их жалеют. Мне эта жалость вот где. — Вера полоснула ладонью себя по горлу.
— Наговариваешь на себя. Ну какая ты неудачница? Молодая, красивая, видная. На тебя глядя, девчата от зависти лопаются, а ты — «неудачница». Чудишь.
— Эх, Дуня. Луна тоже светится, да только чужим светом. Ты думаешь, я смеюсь да пою оттого, что мне больно весело. Не-ет. — Покачала головой. — А того не подумала ты, что я за этим весельем тоску свою от чужих глаз прячу. Так иногда накипит на сердце — хоть в петлю…
— Да с чего это ты? — искренне подивилась Дуняша, и ее большие выпуклые глаза повлажнели от сострадания.
— Не понять тебе этого. Ты добрая и хорошая, а все равно не поймешь. В трех соснах заблудилась я, да так, что и не знаю, в какую теперь сторону податься. Чую, случится со мной что-то такое… такое… Вот здесь у меня, — Вера прижала руку к груди, — что-то растет и растет. Скоро порвется. Хлынет и… — Махнула рукой, не договорив.
— Ты не дури, не дури, Верка, — строго прикрикнула Дуняша, порывисто обнимая подругу за плечи. — Я те хлыну. Напускаешь на себя. — И неожиданно: — Замуж тебе надо. С Федором у вас, коль он и вернется, все равно жизни не будет. Выходила бы ты за Степана. Чем не парень и тебя любит.
— Эх, Дуняшка, Дуняшка! Хороши твои глаза, да незрячи…
2.
Нет, не зря, видно, сложил народ такую поговорку: «Беда в одиночку не ходит». Не прошло и недели после бюро, на котором обсуждали Трофима Максимовича за разбазаривание зерна, а судьба уже приготовила ему новое испытание.
Пришло письмо от сына, написанное чужой рукой.
«Отвоевался я, отец. Кончилась моя боевая биография. Лежу в госпитале. Без ног, и руки сильно покалечены».
Дальше в письме расписывалось, где и как был он ранен, сколько скитался по госпиталям, не решаясь написать домой о случившемся. А под конец в письме были такие строки:
«Скоро, видно, отпустят меня домой. Страшно подумать об этом дне. Кому я нужен?»
В деревне ни добрые, ни худые вести не лежат на месте. И скоро все односельчане Сазонова знали о письме Петра. Судили об этом по-разному, но все сходились к одному: голова цела — и слава богу.
Целую неделю в деревне других разговоров не было, кроме как о Петре. Девчата жалели его. Завидный был парень. А как плясал! Проживет, конечно, и без ног, и с покалеченными руками, а все же…
— Да, жаль Петра, — со вздохом выговорила Вера Садовщикова. — А только ноги-то ведь не главное для человека. В душе все дело…
Петр приехал в полдень. Десятки глаз провожали ходок, везший Сазоновых. Петр сидел неестественно прямо, вскинув голову и не глядя по сторонам. В уголке сжатых губ дымилась папироса. Рядом Трофим Максимович. Он правил лошадью, поминутно прикрикивая на нее. По голосу не понять, огорчен он или и в самом деле рад: все же вернулся сын, хоть и покалеченный, да зато живой…
И потянулись люди к дому Сазоновых. Сначала, как водится, родственники, потом друзья, а следом все остальные. Скоро в избе не повернуться было. Заплаканная хозяйка подносила гостям по стакану бражки или крепкого самогону. Выпив, Петр оттаял. Запавшие щеки порозовели, губы налились кровью и перестали кривиться. Белокурые завитки разметались над невысоким лбом. Все более возбуждаясь, он рассказывал о фронте. Его слушали жадно, боясь пропустить хотя бы одно слово, и только ребятишки на завалинке продолжали вести ожесточенную войну за место у раскрытого окна.
Среди собравшихся в доме Сазоновых была и Вера. Она с болезненным напряжением вглядывалась в лицо Петра, скользила взглядом по его фигуре, изуродованным рукам и больше не видела ничего. Не видела и не слышала: всю до краев ее наполнила острая жалость.
Через несколько дней после приезда Петра Вера придумала заделье и забежала к Сазоновым. Тогда-то она впервые и разговорилась с Петром.
— Больше всего я любил покос, — не выпуская изо рта горящей папиросы, говорил Петр. — Отец поднимет, бывало, чуть свет. Роса — хоть купайся, и такая свежесть кругом. Трава тогда мягкая. Прокосы широченные. И никакой усталости.
— А я люблю грести сено, — сказала Вера.
— Не-ет. Грести — это не то. А когда косишь… это же… Это же, ты понимаешь, сила твоя поет. Ты каждую жилочку чуешь. Идешь, и ровно бы под ногами у тебя вся земля покачивается… Теперь уж мне не покосить. Разве только во сне.
— Зачем думать об этом? Ведь жизнь…
— Не надо, — резко перебил Петр. — Не утешай. Не люблю, когда меня баюкают. Я уже все слышал. И о Корчагине, и о многом другом. Только мои утешители имели и руки, и ноги. Сытый голодного не разумеет.
— Неправда, — горячо запротестовала Вера.
— Что неправда?
— Все неправда. И зачем об этом спорить. Хочешь, я тебе лучше газету почитаю…
С тех пор она еще не раз навещала Петра. В разговорах с ней он стал менее раздражителен, охотно откликался на шутку.
Но однажды он встретил ее враждебно и, не дав опомниться, грубо сказал:
— Больше сюда не ходи. Не хочу я. И не спрашивай ни о чем, а то такое наговорю. Уходи…
Она ушла.
Бывает — жизнь измеряется часами и даже минутами. И этот крохотный отрезок времени — всего шестьдесят ударов сердца — порой решает судьбу человека.
Наступила такая минута и для Веры. Она ничего не обсуждала с Дуняшкой, даже с самой собой. Это пришло внезапно и непререкаемо, как сама жизнь: «Так надо».
Вера не помнила, как оделась, как повязала косынку, как шла пустой улицей к дому Сазоновых, как отворяла скрипучую калитку.
Петр был во дворе. Он сидел на скамье под тополем, упершись руками в невысокий, вкопанный в землю стол. И стол, и скамью эту соорудил Трофим Максимович, чтобы сыну можно было и поесть, и почитать на воздухе.
Петр поднял голову на скрип калитки, оттолкнулся спиной от тополя и замер, не спуская глаз с Веры. Она подошла к столу, остановилась, сказала тихо и просто, как говорят близкому, с которым расстались только вчера:
— Здравствуй, Петя. Я к тебе пришла… Насовсем… Если не прогонишь…
У Петра полуоткрылся рот. Видно, в душе у него творилось такое… Он помотал головой, будто отгоняя дурное видение…
— Ты… ты это… как понять?
Она присела рядом с ним на скамью, заглянула в глаза.
— Так и понимай, как есть, Петя. Петенька. А может, не люба я тебе, может, другую приметил, тогда так и скажи…
— Постой, Вера, — он с силой провел ладонью по лицу, — ты… я…
— Да, да. Ты и я. И больше нам никого не надо. Никого.
Петр вдруг отодвинулся от нее. Кинул на стол изуродованные шрамами руки. Зло, с придыханием спросил:
— А это видела?
— Видела, — ответила она и крепко прикрыла своими ладонями его танцующие кулаки.
— А это? А это! — выкрикивал Петр, шевеля обрубками ног.
— И это видела. Не надо, Петя. Не мучай себя и меня не обижай. Я ведь не девочка. Все понимаю. Если не по душе тебе — скажи прямо. А я тебя… Хороший ты… мой…
— Вера… Верочка…
Вера прижала к груди трясущуюся голову Петра.
…Свадьбу Петра и Веры гуляли в колхозном клубе. Гуляли шумно и весело всей деревней. На свадьбе был Рыбаков. Приехали фронтовые друзья Петра.
3.
Комсомольская агитбригада уже целый месяц колесила по деревням района. Сегодня она выступала в клубе Рачевской МТС. После концерта, как всегда, начались танцы.
Едва баянист заиграл вальс, как к Зое подошел молодой, бравый артиллерийский капитан с черной щеточкой усов над белозубым ртом и с поклоном пригласил ее танцевать. Потом артиллерист уже не отходил от девушки. Видимо, капитан был неглупым парнем. Зоя охотно слушала его болтовню, весело смеялась над его шутками.
Степан все время наблюдал за ними. То он вдруг замечал, что они кружатся в дальнем и темном углу, а то ему сослепу казалось, будто золотоволосая Зоина голова покоится на капитановом плече.
Степан раз десять выбегал из клуба покурить. Наконец он не выдержал и направился было к танцующей Зое, да тут на его пути встала знакомая девушка — лучшая трактористка Рачевской МТС.
— Пойдем, Степа, потанцуем.
Отказаться было неудобно, и Степан пошел танцевать.
— Что ты такой невеселый? — полюбопытствовала трактористка.
— Устал.
— Тоже мне, комсомол. «Устал». Иди тогда отдохни. А то как бы к тебе какая хвороба не прицепилась. — Вывернулась из его рук, выбежала на середину круга, крикнула:
— Давай шестеру, гармонист!
Усатый капитан будто только и ждал этого возгласа. Схватил за руки девушку и Зою и встал, горделиво вскинув голову, притопывая каблуком.
— Эх! — выкрикнул кто-то, и началась лихая шестера. Степан и не подозревал, что Зоя станет плясать, и все более распалялся, глядя, как ее кружит капитан. Выждав перерыв в танцах, Степан подошел к ней.
— Можно тебя на минуточку?
— Сейчас, — откликнулась она и снова повернулась к капитану.
Степан вышел на крыльцо. Темнело. На лужайке с криком и смехом играли ребятишки. Он облокотился на перила и закурил. Шли минуты. Зоя не появлялась. Но вот хлопнула дверь, послышались шаги. Он выплюнул окурок, повернулся к ней.
— В чем дело? — спросила она.
— Не догадываешься?
— Нет.
— Ну-ну, — мрачно прогудел он.
— И все? — В ее голосе веселая насмешка.
— Пойдем погуляем, — угрюмо предложил он.
— Я еще потанцую.
— С капитаном?
— С капитаном. Он великолепно танцует. Не то, что ты.
— Ты не пойдешь больше танцевать! — Степан схватил ее за руку.
— Это почему?
— Потому что я не хочу. — Он понимал, что говорит глупость, но уже не мог удержаться: — Я не хочу смотреть, как он обнимает тебя, а ты жмешься к нему, и все прячетесь по углам… Не могу!
— Если бы ты был моим мужем, я и тогда не позволила бы так разговаривать со мной и так думать обо мне. Но, к счастью, ты не муж. Пойди прогуляйся, освежись. А я потанцую. — Она отняла свою руку. — Я не твоя собственность и никогда ею не буду. Я принадлежу только себе.
В грудь Степана будто сунули горящую головню. Проводив Зою невидящим взглядом, он пошел прочь, спотыкаясь на ровном месте. Дошел до околицы, привалился спиной к сучковатой изгороди и долго стоял, терзая себя воображаемыми картинами Зоиной измены. Даже зубами скрипел от злости и душевной боли.
В центре села запела гармоника, послышались девичьи голоса. «Кончилось веселье», — решил он, и от этого ему стало еще хуже. Теперь капитан пойдет ее провожать…
Давно стихли голоса молодежи, а Степан все стоял у околицы.
Вдруг он сорвался с места и побежал к дому, где ночевали агитбригадовцы. Он не ошибся — Зои там не было. Степан постоял у порога, посмотрел на спящих ребят. Увидел баян, подхватил его и вышел. Выбрался за деревню. Свернул с дороги, набрел на тропу. Прошел по ней сотню шагов и очутился на обрывистом крутом берегу реки.
Присел на траву, поставил на колени баян, уперся в него подбородком, прислушался. Чуткое ухо сразу уловило множество звуков, и ему вспомнился разговор с Зоей в березовой роще. «Идет, гудет Зеленый шум…» И с чего это он взбеленился сегодня? Сам танцует, как медведь, и с другими потанцевать не дает. Такую девушку силой не удержишь. Она, как Нунча.
Степан жадно глотнул прохладный, пропахший рекой и травой воздух, вслушался в неясные голоса ночи. Уже не было ни обиды, ни раскаяния, только тихая и сладкая грусть. Парень расстегнул меха баяна, надел ремни, пробежал пальцами по пуговкам ладов. Короткий многоголосый аккорд, похожий на глубокий вздох, не спугнул ночной тишины, не нарушил покоя дремлющей природы. Степан выдержал долгую паузу и кинул в ночь еще один аккорд. Эхо подхватило его, в момент умчало за реку, в невидимую, задернутую серым мраком даль. Прошло еще несколько мгновений, и вот над сонной рекой, над тихими травами, над безмолвной деревней поплыла любимая Зоина песня — «Позарастали стежки-дорожки». Сначала он вел мелодию на низких голосах, потом сразу, без перехода, на самых высоких и звонких. Он прикрыл глаза, и ему почудилось, будто баян выговаривает:
Позарастали стежки-дорожки.
Где проходили милого ножки.
Позарастали мохом, травою.
Где проходили, милый, с тобою…
Услышал за спиной шаги. Редкие, легкие, осторожные. Это была Зоя. С большим трудом удержал себя на месте. Даже не пошевелился. Зоя подошла, присела рядом.
Долго молча слушала его игру. Потом сказала с ласковым упреком:
— И чего тебе не спится? Всю деревню взбаламутил.
Он стиснул меха баяна, повернулся к ней.
— Пришла?
— Угу..
— Моя?
Она покачала головой.
— Ничья.
— Значит, не моя?
Она приложила ладошку к его губам и насмешливо прошептала:
— Собственник.
Над землей уже занимался рассвет. Прозрачная синь окутала окрестности.
— Ой, какая роса! — воскликнула Зоя, вскакивая.
— Это пот земли.
— Пот земли, — задумчиво повторила она. — Хорошо.
— Это смешно, наверное, но я считаю землю живым существом. Добрым, могучим и мудрым.
— Ты обожествляешь землю, Степа.
— Пускай. Иногда я даже разговариваю с ней. Лягу на траву, прижмусь к земле щекой и спрошу: «Ну как живешь, матушка?» А она вздохнет глубоко-глубоко так и ответит: «Хорошо, сынок». Мне кажется, тот, кто не любит землю, никогда не будет по-настоящему счастлив.
— Это в тебе говорит крестьянская кровь. Рабочий наверняка то же думает о металле, рыбак — о море.
— Но ведь все это на земле и из земли.
— Ты, оказывается, еще и философ, — улыбнулась Зоя.
— Искупаемся? — неожиданно предложил он.
— Давай.
Река была узенькая, медленная, неглубокая. У берегов поросла ряской да кувшинками. Степан на бегу разделся, стряхнул с ног башмаки и с ходу ухнул в воду. «Ах!» Широкой размашистой саженкой поплыл к тому берегу. При каждом взмахе рук его худое, мускулистое тело почти до пояса вылетало из воды.
Вот он вылез на противоположный берег.
— Зоя! Плыви сюда!
Она зябко передернула плечами и, зажмурившись, бултыхнулась в воду.
Пока купались, совсем рассвело. На востоке заклубились розовые облака. Запели птицы. Заплескалась в реке рыба.
Из деревни доносился протяжный коровий рев.
Они одевались, не глядя друг на друга. Потом вскарабкались на берег. Сели на прежнем месте. Подогнув колени, Зоя обхватила их руками, покосилась на Степана.
— Куда отсюда двинется наша бригада?
— В «Колос».
— К Вере.
— Да, к Вере… Сазоновой.
— Видишь, на что способна женщина. А мне ее все-таки жалко. Я бы не отважилась на такое. Это конечно, плохо. Но я бы не смогла.
— Она сильная женщина. Ты знаешь, Зоя, я ведь очень виноват перед ней. Сейчас я это понял по-настоящему. Только не спрашивай, все равно не скажу.
— А может быть, Вера любит Петра? — Зоя помолчала в задумчивости, накрутила на палец сорванную травинку. — Любовь все может. Над ней и разум не властен.
— Если любишь — ничего не видишь, — горячо воскликнул Степан. — Ни веснушек на лице, ни… оторванных миной ног, ни… Погоди. Не перебивай. Вот, например, спроси меня, что есть в тебе, в Зое Козловой, отрицательного, и я отвечу: «Ничего». Смеешься? А я в самом деле не вижу в тебе ни одной червоточинки, ни сучка, ни задоринки. А ведь, наверное, есть же и у тебя хоть какие-нибудь недостатки. Есть или нет?
— Они у каждого человека есть…
Степан запустил пальцы в мягкие золотые завитки. У самых своих глаз увидел ее — глубокие-глубокие.
— Надо так любить… так…
— Вот и люби…
— Зайка…
Они поднялись и пошли в деревню. За ними по серой дорожной пыли тянулась цепочка следов. Степан оглянулся, пробежал по ней взглядом, грустно улыбнулся.
— Подуй ветерок, и от наших следов ничего не останется. Будто и не было нас здесь.
Зоя промолчала: думала о чем-то своем.
4.
Осень сорок четвертого года снова не порадовала хлеборобов. Затяжные холодные дожди почти каждый день полосовали землю. Хлеб полег, прорастая на корню. Картофельные поля превратились в болота. Надо было спасать урожай. И опять закрылись все учреждения и школы. В поле вышли домохозяйки и строительный батальон инвалидов под командой Федотова.
Всю осень райком комсомола был на замке. Только накануне Октябрьских праздников в маленьком райкомовском домике вновь загудели молодые голоса.
В то предпраздничное утро настроение у Степана было приподнятое: вчера пришло письмо от отца. Он сообщал, что демобилизовался по ранению и в ноябре будет дома.
Ночью на мерзлую кочковатую землю упал снег. Завалил, засыпал все вокруг пушистым, искристым ковром. От яркой белизны у Степана пощипывало глаза. Морозец щекотал ноздри. Молодой снежок не хрустел, а мягко поскрипывал и пружинил под ногами. Первый снег всегда радует и волнует. Глядя на него, Степан думал о том, как нынче вечером по нетронутому снежному ковру пойдут они вместе с Зоей.
И от этих дум вовсе хорошо и отрадно становилось на душе парня.
Он влетел на крыльцо райкома, проскочил коридор, распахнул дверь своего кабинета и увидел Зою.
Остановился от неожиданности. А она поднялась с дивана, шагнула навстречу. Он взял девушку за руку.
— Зайчонок! Как ты сюда попала?
— Тебя жду… — тихо ответила она.
— Да? — спросил он, чувствуя прилив необъяснимой тревоги, и беспокойно огляделся по сторонам. — Что случилось, Зоя?!
Она молчала, глядя мимо него.
Парень помрачнел. Все, что еще недавно занимало и волновало его, все как-то отодвинулось. Остались только Зоя и ее непонятная грусть и его смутная тревога в душе, которая росла и росла. «Неужели беда? Почему беда? Сегодня, в такой день? Не может быть! Просто какая-нибудь мелочь. Нет, не мелочь. По глазам видно, и губы дрожат. Что же это? Зачем?»
— Садись, Зоя. Садись.
Она послушно опустилась на диван. Степан сел рядом. Девушка молчала, не поднимая глаз. Он дотронулся до ее плеча.
— Что случилось, зайчонок?
— Мы уезжаем. — Ямочка на ее подбородке задрожала.
— Куда уезжаете? Кто?
— Я и мама. В Ленинград. Вчера прислали вызов.
— А-а. — Степан несколько секунд недоуменно смотрел на нее, не понимая сказанного, а когда понял, вскочил, пробежался по кабинету, снова сел. — Не может быть. Это ты придумала, чтобы разыграть меня. Да? Это шутка? Ну, скажи мне — да. Скажи же. Почему ты молчишь? Почему ты молчишь? Ведь да?
— Нет, Степа. В конце ноября мы уедем.
— Я не пущу тебя. Мы поженимся, и ты останешься здесь. А потом мы вместе уедем в твой Ленинград. Ты же пойдешь за меня замуж?
Она закусила губу, отрицательно покачала головой.
— Нет?
— Сейчас нет. Я никого, кроме тебя, не любила. Но… во-первых, я старше тебя… Погоди, не перебивай. Конечно, это не главное. Я пока не думаю о замужестве. Но и не в этом суть. Все неожиданно и так запутано. Кончится война, ты приедешь к нам учиться… Ты должен учиться… И тогда… И тогда мы… — Голос ее осекся.
— А если я не приеду к вам?
— Тогда… Может быть, я приеду к тебе.
— Может быть, а может и…
— Не надо об этом, Степа. К чему загадывать? Я люблю тебя, ты это знаешь. А что будет с нами — никому неведомо. Зачем на прощание обижать друг друга.
— Зайка!
Степан упал перед ней на колени. Она гладила его волосы и что-то говорила, говорила. Он не понимал слов, да и не старался. Она уезжает — это главное, а все остальное…
— Ты почему молчишь, Степа? Ну, что ты молчишь?
— А что говорить? Зачем?
Прошло немало времени, прежде чем они опомнились. Встали.
— Придешь?
— Приду.
Дверь оказалась запертой. Щелкнул замок, и на пороге появилась Аня Таран. Зоя, поздоровавшись с ней, прошла мимо. Аня притворила дверь и напустилась на парня.
— Ты с ума сошел. Я заглянула сюда и обмерла. Среди бела дня, в кабинете. Сумасшедший. Райком полон людей, каждый мог зайти к секретарю — и такая картина. Я заперла дверь.
— Спасибо, — вяло поблагодарил он. — Только мне все равно. Теперь все равно.
— Что случилось?
— Она уезжает. Насовсем.
6.
…В кабинете Степана под настольным стеклом распластался табель-календарь. Красным карандашом обведено число 24 ноября. До него оставалось семнадцать дней.
Семнадцать дней и ночей колдовала над ними любовь. Все перепутала, все смешала. День не день и ночь не ночь. Простятся на свету. Зоя забежит домой, перекусит — и в райком. А если подольше задержится дома, Степан уже на пороге… «Ты бы поспал, Степа». — «А ты?» — «В дороге высплюсь»… — «Уедешь — отосплюсь». И, взявшись за руки, уходили куда-нибудь, где не было чужих глаз.
Когда до ее отъезда осталось всего два дня, пришла телеграмма с вызовом на пленум обкома комсомола. Степан побежал к Зое.
— Я поеду с вами до города. А там… В общем, до города едем вместе, — прокричал он от порога.
От Малышенки до областного центра поезд идет семь часов. Четыреста двадцать минут. А в вагоне такая теснота, что негде даже присесть. И коридор, и тамбур, и подножки, и даже крыши — все забито людьми.
До поздней ночи, не умолкая, гудели возбужденные, радостные голоса возвращающихся домой. Люди вспоминали дни эвакуации, гадали, как их встретит родной, разоренный врагами край. Но вот постепенно затих дорожный шум. Взрослые и дети уснули где попало. Заснула, сидя на узлах, и Зоина мама. Отчетливо стал слышен торопливый перестук колес, паровозное пыхтение и гудки, храп и стоны усталых людей. В вагоне колыхался густой полумрак: два купе освещались одной свечой.
С большим трудом Степану удалось освободить верхнюю багажную полку. Они вскарабкались туда. Мимо вагона плыли заснеженные леса и поля, станции и полустанки…
Тараторили колеса, гудел паровоз, сонно бормотали пассажиры, плакал ребенок, его уговаривала и баюкала женщина.
А они шептались:
— Если ты разлюбишь меня…
— Зайка!
— Не перебивай. Если ты разлюбишь и найдешь другую, ничего не рассказывай ей обо мне. Я не хочу, чтобы она знала. Не хочу! Обещай.
— Заинька. Не мучь меня. Ты же знаешь… Кончится война, и я приеду. Поступлю в университет. Мы будем вместе. Всегда вместе. А когда состаримся и у нас будут внуки, станем вспоминать нашу Малышенку. А помнишь, Зайка, скажу я, как нагнал тебя по дороге. Ты шла босиком под дождем и плакала.
— Не надо, Степа, а то я снова заплачу.
Пыхтит, тужится маломощный паровозик. За окном — окропленная искрами ночь. Бегут минуты. Одна за другой.
— А помнишь, Зайка, как ты уснула у меня на коленях? Я сижу, боюсь шелохнуться. Руки онемели, сами разжимаются, а я сижу…
— Помню. Все-все. До самой малюсенькой мелочи.
…Грохочут на стрелках вагонные колеса. За окном начинает светлеть. До станции расставания остался один-перегон. Они стояли в уголке тамбура и говорили что-то отрывочное и бессвязное. Иногда на Степана находило как бы просветление: «Что я говорю? Разве об этом нужно говорить сейчас? Надо сказать самое главное. Надо условиться, обо всем договориться».
— Зоя.
— Что, Степа?
— Заинька…
— Молчи, Степа. Смотри на меня и молчи.
— Ах, Зоя…
Стоянка поезда — двадцать минут. Они ходили по перрону и, перебивая один другого, опять говорили.
Пробил звонок… Последний поцелуй. И оба не верят, что это последний. Они еще на что-то надеются… Может быть, на чудо?
Степан подсадил Зою на подножку. Еще несколько секунд видел ее лицо. Всего несколько секунд. А потом замелькали вагоны. Все быстрее и быстрее. И вот с треском пролетел последний.
Мелькнул красный флажок проводника. Пусто на путях, пусто на перроне, пусто в душе.