ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА ВОСЕМНАДЦАТАЯ

1.

Деревня вытянулась вдоль дороги и затаилась, прижавшись к земле. Три года войны сделали ее неузнаваемой. Покосились ворота, повалились заборы, опустели амбары. Оскудела людьми, притихла, пригорюнилась деревня. Зимой рано затихала она, погружаясь в темноту и тишь. С лучиной да коптилкой долго не повечеряешь. Да и за день-то так надергаются, намотаются люди, что рады-радешеньки ночи. Ничто не нарушает ночного покоя селян — ни гармонный перебор, ни девичьи припевки. В клубе — давно не топлено, стены и потолок инеем подернулись. Там собираются раза два-три за всю зиму. Был бы в деревне какой завалящий гармонист, девки нашли бы время и попеть и потанцевать. Но гармониста не было. Есть в селе несколько парней-трактористов, так те всю зиму в МТС. Есть пятеро инвалидов, безрукие либо безногие — они с солдатками бражничают, с бабами потешаются, торопятся насытиться жизнью, наверстать оставленные на войне годы.

А девкам от этого какое веселье? По вечерам сбегутся они к кому-нибудь, собьются гуртом, засветят лампешку и ну читать, перечитывать фронтовые письма. Были тут письма от своих деревенских парней, что унесли на войну девичьи клятвы верности. Были и от незнакомых, с которыми подружились заочно. Пошлет дивчина расшитый кисет неизвестному солдату, вложит туда записочку в несколько слов и вдруг получит с фронта нежданный треугольничек. В нем — благодарность за кисет и предложение знакомства. Так и начнется переписка…

Шуршат зачитанные листки, приглушенно гудят девичьи голоса. Из рук в руки переходят маленькие фотокарточки, на которых застыли в бравой позе парни в пилотках набекрень или в ушанках на макушке… Нет-нет да и прозвучит короткий скорбный вздох и кто-нибудь скажет: «Ждем, ждем, а вернутся — на молоденьких поженятся, нас по боку», — «Всяко бывает, — с философской многозначительностью проговорит более красивая и молодая. И, сверкнув глазами, весело прикрикнет: — Чего, девки, носы повесили? На наш век такого добра хватит. Никуда парни не денутся, а и денутся — других найдем». И заведет она песню о синем платочке или о девичьем огоньке, что за тысячу верст видится солдату. Негромко, но дружно подхватят девушки приглянувшуюся песню. И столько скрытой тоски и затаенной тревоги, столько душевной боли будет в ней, что у самих певуний слезы заблестят в глазах. Хорошо поют девушки, но тихо, потому и не может песня пробиться сквозь двойные рамы, не может выпорхнуть на улицу, встряхнуть, всколыхнуть сонную черноту ночи.

Тихо в ночной деревне. Безжизненно застыли опушенные инеем деревья, раскинув мохнатые белые лапы. И телефонные столбы, и провода между ними, и заборы, и пустые скворечники — все в инее. Потому-то в желтом сиянии луны все предметы сверкают и искрятся. И кажется деревня покинутой и забытой. Но это лишь кажется. За темными запавшими глазницами окон теплится, горит, пылает человечья жизнь. У каждого она своя, особая, не похожая на другие. Но у всех одинаково опаленная войной.

Бессильно распласталась горячим телом на жесткой простыне Ульяна Пивоварова. Ей двадцать четыре года. В ней, как молодая брага в бочонке, бродит и кипит могучая, хмельная сила. И нету с ней никакого сладу, хоть подушку грызи. Не спит Ульяна. Сухими, блестящими глазами темноту прожигает, чутким ухом ловит сладкое посапывание сынишки, что спит рядом. Когда сыну пошел шестой месяц, овдовела Ульяна, и мальчик остался без отца. Смотрит она в зыбкую темноту ночи, смотрит и думает, как дальше жить. Видная она собой, молодая и красивая. Мужики льнут к ней. Уполномоченные на постой просятся. Да не хочет Ульяна на мелочь размениваться. Сына жалко и себя жалко, и любимый муж в памяти до сих пор. Не хочет она краденых кусков горького вдовьего счастья. А что делать? «Что делать?» — спрашивает себя в сотый раз и не находит ответа. Оттого так муторно на душе, что и сон не берет и усталость не валит.

Через дом от Ульяны стоит маленький опрятный домик Дремовых. Он и она — учителя местной семилетки. Был когда-то Евстафий Дремов первым комсомольским секретарем деревенской ячейки. Во время бандитского восстания двадцать первого года попался в лапы кулаков. С тех пор у него одна рука высохла и грудь слабая стала, чуть прохватит холодком — и навалится хворь. Когда больной хозяин — в доме всегда запах лекарства да холодок тревоги. Только и радости было — сын Осип. В отца пошел — сорвиголова.

В сороковом ушел Осип в армию, летчиком стал. В сорок втором приезжал на побывку — вся деревня сбежалась на героя смотреть.

Орел! Прощался, вытер платком заплаканные материнские щеки, тряхнул кудрявой головой: «Не плачь, мама. Я заговоренный. Три раза мой самолет горел, а я цел. Теперь никакая пуля не пробьет». Уехал, как в воду канул. Никаких вестей. А потом во всех газетах его портреты напечатали. Таранил Осип фашистский самолет и сам погиб. Из Москвы прислали Золотую Звезду сына. Висит она в переднем углу, под его портретом. И даже сквозь мрак ночи видит Евстафий каждую черточку на родном лице. Вздыхает, ворочается. «Спал бы уж», — корит его жена, а ведь сама тоже не спит. Тоже о сыне думает. Все переговорили, все слезы выплакали. А разве от этого легче?

Плывет полная луна над тихой деревней, что лежит возле дороги. Плывет луна, засматривает золотым глазом в темные окна. Облитые ее сиянием, сверкают сахарной белизной глубокие снега. И кажется, что окрест все мертвое и холодное. И кажется, что укутанная мягким снегом деревня замерла, окостенела, и никто не пробудит ее от этого ледяного сна.

Но прошла ночь, померк сияющий круг в небе, начал таять на глазах, как льдышка в горячей ладошке, — и деревня ожила, стряхнула с себя сонное оцепенение. Захлопали калитки, заскрипели колодезные журавли, задымились печные трубы, замычали коровы, зазвенели на морозе тонкие девичьи голоса. Побежали заботливые хозяйки из дома в дом. Та к соседке за горячим угольком, чтобы печь растопить (спичек-то нет), та к куме — щепоть соли занять или пригоршню овсюжной муки перехватить. Потянулись доярки с фермы, поехали подводы за сеном, побежали ребятишки в школу. Ожила, заговорила, задвигалась деревня и враз стала схожа с муравейником.

Вдруг, словно услышав какой-то тревожный сигнал, остановились, насторожились люди, и все в одну сторону устремили свои взгляды. А в той стороне — ни зверя не видно, ни пламени пожарища — ничего страшного. Только посередке дороги невысокая молоденькая девчушка выступает. На ней старенький полушубок, бабушкина шаль крест-накрест за спиной завязана. На плече сумка холщовая, туго набитая газетами да письмами.

«Почтальонка! Почтальонка!» — полетела молва по деревне. Кого где застала она, тот там и к месту примерз, поджидая красноносую девчушку в подшитых валенках.

Бабы к сердцу руки прикладывают, старики самокрутки раздувают, а девчата то бледнеют, то краснеют. С почтальоншей все здороваются заискивающе ласково, как со своей судьбой. А она спокойно проходит мимо настороженных людей. Вместе с приветствием выкрикивает: «Тебе ничего!», «Тебе тоже», «Вам газетка», «Вам перевод». И вдруг: «Вам письмо». — «Казенное?» — побелевшими губами спрашивает баба. — «Казенное, — отвечает девушка, подходя. — Только вы не волнуйтесь. Из госпиталя. Значит, жив».

Как железные опилки к магниту, со всех сторон подтягиваются соседки к женщине, получившей письмо. Повертев в руках конверт с госпитальным штампом, она обессиленно приваливается к забору и просит девушку: «Почитай». И кажется, даже ветер на мгновение стих, чтобы не мешать красноносой читать письмо. А в нем комиссар госпиталя сообщает, что Ферапонт Удилов совершил геройский поступок. В момент его поступления в госпиталь там случилось несчастье — от зажигательной бомбы вспыхнул пожар. И раненый Ферапонт геройски вел себя при тушении. «Он у меня такой… он у меня…» — бессвязно бормочет баба и плачет крупными счастливыми слезами.

А почтальонша поспешает дальше. Вот она подошла к старой женщине с бесцветными глазами и, опустив голову, протянула ей маленький конверт. В нем — похоронная. Девушка уже знает это, потому и торопится уйти, чтобы не читать скупых, давно заученных строк о том, как солдат, или ефрейтор, или старшина такой-то, верный воинской присяге…

Идет, спешит серединой улицы судьба в подшитых валенках, в повязанной крест-накрест шали.

Несет в холщовой засаленной сумке людские горести и радости. Ее поджидают все.

Даже те, кто давно уже оплакал своего сына или мужа. А вдруг? На войне всякое бывает. Случается и чудо…

Но вот почтальонша круто свернула в сторону. Поднялась на крыльцо правления. Притопнула валенками, сбивая снег, и прошла в председательский кабинет.

2.

Новожилова подняла голову от бумаг, отодвинула в сторону счеты. Вопросительно уставилась на почтальоншу. Та, порывшись в сумке, вынула несколько конвертов. Пока Новожилова разглядывала конверты, читала обратные адреса, девчушка доложила, кому пришла сегодня похоронная, а кому письмо из госпиталя.

Почтальонша ушла, шлепая растоптанными валенками, а Новожилова долго еще сидела, не распечатывая писем. Вспомнила, как эта же девчушка вручала ей похоронную на мужа. До сих пор не свыклась с мыслью о его гибели, до сих пор втайне от всех надеется на чудо и ждет. Да, видно, зря…

Тяжело вздохнула и распечатала первый конверт. В нем оказалось постановление райкома партии и райисполкома о сборе средств в фонд обороны. К письму была приложена бумага, в которой намечено приблизительно, кому сколько собрать средств.

Новожилова отыскала свой колхоз, глянула на цифру и ахнула. Уж очень большая была она! Поделила ее в уме на все семьи, вышло по сотне на двор. А добрая треть колхозниц давно позабыла, как эта сотня и выглядит. В деревне базара нет. До райцентра больше семидесяти километров. Туда с кринкой молока да с десятком яиц не поедешь. На трудодни денег не дают. Откуда же быть деньгам? Разве в районе не знают об этом?

Стала просматривать всю разнарядку. Для других колхозов задания были куда больше, а для некоторых, как «Колос», просто огромны. «Значит, учитывают нашу бедность», — успокоилась Новожилова.

А минуту спустя опять заволновалась, засомневалась. Откуда же взять эти тысячи? Сколько раз собирали деньги. То в фонд Верховного Командования, то в помощь детям-сиротам, то на восстановление разрушенных городов, то в фонд обороны. Да, видно, мало этого. Мало…

Миловидное лицо Новожиловой с мелкими правильными чертами застыло в задумчивости. Маленькие подвижные глаза остановились на железном боку печки-голландки и ни с места. Сколько минут провела в раздумье — кто знает? Сколько бы еще просидела — тоже неведомо. Да невеселые размышления прервал телефонный звонок. Такой резкий, что женщина даже вздрогнула. Испуганно вскочила с места, подбежала к аппарату. Закричала в трубку:

— «Новая жизнь» слушает!

— Это кто? Новожилова? — послышался голос председателя райисполкома.

— Я.

— Здравствуй. Плетнев говорит. Я из Иринкино. Разнарядку на сбор средств получили?

— Только что принесли.

— Ну? А я думал, вы уже остатки добиваете. Не тяни с этим делом. Завтра к вечеру надо закончить и отправить деньги. Ночью позвоню тебе или сама звякни. Расскажешь, как пойдут дела. Договорились?

— Хорошо.

— Тогда начинайте, да поэнергичнее. Думаю, не подведешь, не в первый раз.

— Постараемся.

— Будь здорова. Ночью созвонимся.

Она повесила трубку, постояла. Потом решительно шагнула к двери, сдернула с вешалки полушалок, старенькую меховую полудошку, оделась и проворно вышла на улицу. На крыльце столкнулась со счетоводом — молодой розовощекой девахой. Распорядилась:

— Надо собрать членов правления, коммунистов и комсомольцев. Я скоро вернусь.

Новожилова поперхнулась морозным воздухом, закашлялась и заспешила, засеменила мелкими шажками к дому Агафьи Долиной. С недавних пор завязалась меж ними крепкая дружба. И хоть новая подруга не числилась ни в каких «членах», Новожилова часто советовалась с ней, дорожила ее мнением.

Агафья встретила Новожилову во дворе.

— А я только с фермы, — сказала она, — моя Краснуха должна телиться, вот и караулю. Проходи.

Она вынула палочку из дверного пробоя, откинула щеколду, распахнула сенную дверь и первой шагнула через порог. Новожилова последовала за хозяйкой.

В избе было тепло. Вкусно пахло печеной картошкой. Пол, лавки, подоконники и стол выскоблены и вымыты до желтого блеска.

— Ишь ты, — с легкой завистью воскликнула Новожилова, — уже и прибралась, и печь истопила. Где же твоя ребятня?

— Колька все в мэтээсе. Скоро трактористом будет. Любка в школе. А меньшие на полатях. Они — сони. Пригреются там и до обеда сопят, ровно медвежата.

Говоря это Агафья разделась. Новожилова тоже скинула дошку и полушалок. Обе рядышком уселись на скамью. Агафья в последнее время как будто помолодела. И хотя в ее черных гладко причесанных волосах много седины, а от крыльев носа к уголкам рта протянулись глубокие бороздки, все равно она выглядела не старше своих лет. Исчезло выражение тупой обреченности и скорби. А большие глаза светились живым огнем. «Теперь она переболела, ей всего тридцать пять, — разглядывая подругу, думала Новожилова. — Разгладятся еще ее морщинки, заиграет былая улыбка, загорятся весельем глаза».

Агафья, видимо, разгадала думы Новожиловой. Сердито на нее покосилась.

— Чего ты меня разглядываешь, ровно невидаль какую?

— Вроде бы помолодела ты, — с тихой улыбкой ответила Новожилова. — Я тебя девкой помню…

— А я и позабыла, что девкой была. По вечеркам бегала, шестеру плясала. Бывало, так напляшешься — ноги не гнутся. Он ведь у меня гармонист был… Был…

— Погоди, Агафья. Скоро войну прикончим. Вернутся мужики. Может, и твой объявится. Тогда совсем оттаешь, оживешь…

— Пустое. Сами себя обманываем. Чем бы дите ни тешилось… А я силком заставляю себя верить… Только чует мое сердце — не сбудутся наши надежды. Ох, не сбудутся…

Новожилова поспешила отвлечь хозяйку от грустных раздумий и заговорила о том, ради чего пришла сюда. Агафья молча выслушала, потом сказала:

— Обратно деньги. Давай и давай. А где их взять?

— Война ведь.

— Знаю, что война. Все знаю… — поправила гребенку в волосах. — Ладно. Разговоры тут ни к чему. Чего от меня-то хочешь?

— Вечером собрание сделаем. На нем и начнем. Ты уж выступи, Агаша, слово свое скажи и, сколько можешь, денег дай. Все знают, как тебе живется. После тебя-то совестно будет отнекиваться.

— Совсем уж ты меня в активисты записала, — усмехнулась Агафья…

3.

Собрание началось поздно. Все уже знали, о чем пойдет разговор, и не особенно спешили в правление. Сторожиха несколько раз обежала деревню из конца в конец, ожесточенно колотила кулаком в промерзшие рамы, орала надорванным голосом: «На собрание!» Комсомолки тоже бегали по домам, зазывали колхозников в контору.

Часам к девяти вечера в большой комнате правления стало тесно. Сидели на скамьях, на подоконниках и прямо на полу. Мужики (их было немного) не выпускали цигарок изо рта. В комнате дымище, как в бане по-черному. Несколько раз открывали дверь, проветривали помещение. Белый морозный пар выдувал из избы табачный дым, обдавал всех холодом. Но через полчаса от дыма снова начинала мигать лампа. Бабы кашляли, прикрикивали на курцов, торопили Новожилову начинать.

Рыжебородый парторг Плесовских открыл собрание и сразу предоставил слово Новожиловой.

Она встала, уперлась ладонями в стол, обвела взглядом притихших людей.

— Вы знаете, зачем мы собрались. — Помолчала, вслушиваясь в густевшую тишину. — Война за середку перевалила, но конца ей пока не видно. Теперь, конечно, не то, что в сорок первом. Теперь мы наступаем. Гоним фашистов с нашей земли. А какой вертается к нам эта земля? Одни развалины. Сотни городов!.. А деревень и не сосчитать. Надо все заново строить. Для этого нужны деньги. Много. Даром ведь…

— Даром — только под амбаром, — выкрикнул кто-то из темного угла. Вспыхнул было смех, но сразу погас. На озорника зашикали. Новожилова сердито нахмурилась. Подождала тишины.

— Опять же армии требуется все больше оружия, и разных припасов, и харчей. На это тоже нужны деньжата. И сколько! Красная Армия — наше дите. Вот и надо… В общем, начну с себя. Пиши, счетовод. Сами знаете — одна я живу с матерью. Наш приход-доход у всех на виду. Скопила к весне на обувку триста рублей, их и отдаю. Вот.

Она откуда-то извлекла завернутые в носовой платок деньги. Развернула узелок, пересчитала смятые пятерки и десятки, положила их на середину стола. Села.

— Кто следующий? — спросил парторг. Поднялась Агафья Долина. Протиснулась к столу.

Положила на него скомканные в кулаке бумажки.

— Вот, последние собрала. Пятьдесят три рубля здесь.

За ней подошла Ульяна Пивоварова. Сказала только: «Сто пятьдесят», положила деньги и вернулась на место.

Один за другим подходили люди к столу, называли цифры, клали деньги и уходили.

И росла, росла на глазах куча разноцветных бумажек. Засаленные, измятые, захватанные сотнями рук, скопленные дорогой ценой трешки, пятерки, рубли с легким шорохом падали на стол, будто сухие осенние листья. Но вот листопад прекратился. В комнате застыла какая-то неловкая, скользкая тишина.

— Кто еще?

— Кто?

— Следующий!

Новожилова медленно скользила взглядом по лицам. Увидела в углу поднятый воротник знакомого черного полушубка, крикнула:

— А ты чего, товарищ Клопов, в угол прячешься?

Все повернулись в сторону кузнеца. Он тяжело поднялся с лавки. Пригвоздил Новожилову злым взглядом. Не вынимая из зубов короткой трубки, сказал с вызовом:

— С чего мне прятаться? Я не вор, не дезертир.

— Проходи-ка к столу, — пригласил его Плесовских.

— Мне и тут не худо.

— Сколько даешь в фонд обороны?

— Сколько все, столь и мы. — Голос кузнеца потух. Трубка исчезла изо рта. — Мы завсегда от других не отстаем…

— Сколько же? — наседал рыжебородый парторг.

— Я ведь не хозяин, надо сноху спросить. Она робит, она и хозяйствует.

— Запел аллилуйя. — Плесовских расстегнул пуговицу воротника гимнастерки, стукнул круглым веснушчатым кулаком по столу. — Ты, Клопов, не прибедняйся. Один кузнец на целую округу. Дырку в кастрюле запаял — три яйца, косу склепал — ведро картошки.

— Я не задарма беру. За работу, — ощетинился кузнец.

— Знаем, что за работу, — подала голос Агафья Долина. — Только работаешь-то ты на себя. Не на колхоз, не на государство, на свое брюхо. Люди от войны нужду терпят. Голодуют. Жизни не жалеют. — Голос ее поднялся, зазвенел. Она привстала и, тыча пальцем в сторону кузнеца, выкрикивала: — А ты норовишь с них последнюю рубаху стянуть. Чего только не наменял за картошку и табак. Я видела, как ты барахло во дворе сушил. Одних пальто штук пятнадцать. С эвакуированных да с рабочих содрал…

— В горнице ровно музей, — послышался девичий голос. — Патефоны, ружья, ковры, какие-то вазы заграничные…

— Кулак!

— На чужой нужде наживается!

— А для Красной Армии надо Христа ради выпрашивать?

— Так сколько же ты даешь в фонд обороны? — загремел во всю мощь баритон рыжебородого парторга.

— Я не хозяин, — пугливо озираясь, забормотал Клопов. — Со снохой потолкую. От людей не отстану…

— Тогда я тебе скажу. — Плесовских говорил, как гвозди вбивал. — Мы тут прикинули. На твою долю выходит пятьсот рублей. Иди и неси их.

— Да вы что, очумели?

— Иди, пока не передумали, — прикрикнул парторг. — Добром не принесешь, мы к тебе другие ключи подберем.

Бормоча ругательства и проклятия, Клопов ушел, провожаемый недобрым гулом голосов.

— Теперь можете расходиться, — объявила Новожилова. — Кто деньги еще не дал, сегодня принесите. Мы тут прикинули, кому сколько нести. По совести все учли. Вот послушайте, если не согласен кто, скажи.

Новожилова прочла список. Никто не возразил. На этом и закончилось собрание.

4.

Ночь попятилась, уступая место рассвету, когда Новожилова и парторг вышли из дома Клопова.

— Паразит, — прорычал Плесовских, закуривая.

— Ладно хоть триста дал, — заплетающимся от усталости языком проговорила Новожилова. — Мог и того не дать. Дело-то ведь добровольное.

— Ничего, мы ему этого не забудем! — парторг погрозил кулаком высоким воротам клоповского дома. — А к бабке Силантихе можно и не ходить…

— Узнает, что к другим приходили, а к ней не зашли, — обидится. Пойдем уж.

Бабка Силантиха отворила дверь, не дожидаясь, пока постучат.

— Ишь, как ты чутко спишь, — подивилась Новожилова. — Ровно кошка, за версту чуешь.

— Какой ноне сон? Так, маята одна. Лежу да бога молю, чтобы смерть ко мне прислал.

— С чего ты, мать, смерть-то кличешь? — ласково спросил Плесовских.

— А зачем мне жизня? Шестерых вынянькала. Без мужика подняла на ноги. И все там… все до единого…

Она беззвучно заплакала. Они не утешали ее. Молча стояли, понуро опустив головы. Когда старуха выплакалась, Новожилова рассказала, зачем они пожаловали в столь поздний час.

— На оборону, говоришь?

— На оборону, бабушка.

— Мои наоборонялись…

— Кто знает, мать. — Парторг сбил на макушку шапку. — Может, в госпитале где лежат после контузии, а может… в плену.

— Омманываешь меня, солдат.

— Зачем? Говорю от души. В войну такие чудеса бывают — и не придумаешь. На то она и война, Слышала, поди, в Луковку комбайнер вернулся. Похоронная по нем была, все чин чином, оплакали. Ребятишкам пенсию назначили. А он вернулся. Подобрали его раненого добрые люди. Три месяца выхаживали. И на вот тебе — заявился домой.

— А может, твоя правда, — заволновалась бабка. — Может, и вправду живой кто. Хоть один из шести. А? Как думаешь? — Старуха умоляюще смотрела на парторга, словно от его воли зависело, быть ли живому хоть одному из ее сыновей…

— Думаю, что обязательно жив, — убежденно ответил Плесовских. — Может, и не один. Все сейчас перепутано. Вот кончим войну, распутаем.

Старуха еще несколько минут испытующе смотрела на Плесовских. Потом, кряхтя, взобралась на лавку, сунула руку на божницу. Вынула из-за иконы узелок. Развернула. Выкинула на стол стопку денег.

— Сыны прислали. Берегла. Память о них. Да на такое дело…

Она медленно стала отсчитывать червонцы. Руки у нее часто и мелко вздрагивали — то ли от старости, то ли от волнения. Большие, разбитые рабочие руки. Кожа сухая и черная, разрисованная узорами глубоких морщин. Пальцы крупные, мословатые, скрюченные ревматизмом. Неприглядные на вид, неухоженные крестьянские руки. Они не знают покоя с детства и до самой смерти. Всю жизнь — короткую, долгую ль — они в работе. Они все умеют и все могут. И пахать, и боронить, и сеять, и жать, и косить, и молотить. Из них не выпадут ни вилы, ни вязальный крючок. А какими мягкими и ласковыми становятся они, когда гладят пушистую ребячью головенку…

Наутро от колхозной конторы отъехали легкие санки. В оглоблях — единственный в колхозе выездной конь. Зажав между коленями пухлый портфель, сидел в санках Плесовских. Намотав вожжи на руку, он гикнул и помчался, повез деньги, собранные в фонд обороны…

5.

В кабинете Рыбакова вокруг стола с наушниками в руках тесно расселись все руководящие районные работники.

Второй час идет областная телефонная перекличка. В ней участвуют руководители области. Разговор ведется на предельном накале. И все вокруг двух вопросов — подготовка к весне и зимовка скота.

Пока пробирали других, собравшиеся в кабинете перекидывались словечками, покуривали, пошучивали. Но вот в наушниках прозвенело.

— Вызываю Малышенку. Малышенка!

— Малышенка на проводе, — отчеканил Рыбаков.

— Здравствуйте, товарищ Рыбаков, — послышался голос первого секретаря обкома партии. — Кто с вами?

Василий Иванович перечислил всех присутствующих.

— Очень хорошо, — включился в разговор председатель облисполкома. — Доложите о состоянии животноводства.

Но не успел Рыбаков произнести и нескольких слов, как его перебили:

— Чем объяснить, что у вас только в январе пало почти полтысячи овец? — спросил секретарь обкома.

— Не в январе, а за всю зиму, — поправил Рыбаков.

— Значит, эта цифра вас не смущает? Мала? — в голосе секретаря недобрая ирония.

— Их ничто не смущает, — подлил масла в огонь председатель облисполкома. — Они сами с усами. Посмотрите надой за январь. В среднем на корову по литру не получается.

И посыпались вопросы один другого злее.

Рыбаков вначале отвечал на них, парировал удары. Но его скоро «загнали в тупик». На выпуклом смуглом лбу Рыбакова заблестела испарина. На скулах заиграли тугие желваки. Он с усилием выговаривал короткие фразы. Ничего не поделаешь. Факты были против него. В колхозах не хватало кормов. Скот падал от болезней и недоедания. Семян — только на две трети посевных площадей, тракторный парк к севу не готов. И за все это первым в ответе был он.

Василий Иванович свернул огромную самокрутку, сунул ее в зубы да так и не прикурил до конца переклички.

Она завершилась короткой речью секретаря обкома.

Степан Синельников крепко прижимал к уху эбонитовый кругляшок, боясь пропустить хотя бы одно слово. Вдруг совсем рядом он услышал тихое сладкое посапывание и даже свист. Скосив глаза, увидел круглую физиономию заведующего райторготделом Федулина. Подперев голову ладонью, он безмятежно спал. Синельников неприязненно поморщился и кулаком слегка ткнул Федулина в бок. Тот вздрогнул, поднял голову, виновато огляделся по сторонам и принял сосредоточенно-строгий вид. Но через несколько минут его голова снова бессильно поникла, и Степан опять услышал легкое посапывание. Разозлившись, он с такой силой ткнул соседу пальцем меж ребер, что Федулин подпрыгнул на месте. А пять минут спустя его снова сморил сон. Не в силах бороться с ним, Федулин решил закурить. Вынул из кармана новенький расшитый шелком кисет, свернул папиросу. Увидав протянутую руку Синельникова, подал ему кисет.

Степан повертел его в руках, внимательно оглядел со всех сторон. Никаких сомнений, он не ошибся. Тогда Синельников нарочито медленно стал свертывать папиросу.

Перекличка кончилась. Все зашевелились, задымили папиросами. Рыбаков пристукнул карандашом по столу, и сразу стало тихо, люди ждали его слов. И тут совсем некстати послышался тугой, напряженный голос Степана:

— Откуда это у тебя?

— От верблюда, — огрызнулся Федулин и потянулся за кисетом.

Степан отвел протянутую руку и спросил еще громче:

— Откуда у тебя этот кисет?

— Невеста подарила.

— Я с тобой не шучу.

— А мне и не нужны твои шутки.

— В чем дело? — сердитый взгляд Рыбакова остановился на лице Степана.

Тот моментально вскочил. Протягивая кисет Рыбакову, заговорил дрожащим голосом:

— Извините, Василий Иванович, но этот кисет… этот кисет был в подарках, посланных на фронт. Его вышила крутихинская комсомолка Тая Ланкина. Мы объявили конкурс. Было двести кисетов. Этот признали лучшим и решили послать Герою Советского Союза Тоболякову. Вложили Таино письмо, а он… украл!

— Это правда? — спросил Рыбаков, вставая.

Круглое одутловатое лицо Федулина стало белым и влажным.

— Это правда? — повторил Василий Иванович.

— А… да… я… случайно. Хотел товарищам показать. Это же такая пустяковина. Виноват, — забормотал Федулин.

— Так!..

Наутро комиссия райкома партии — Федотова, Синельников и Коненко — начали проверку работы райторга. Федулин оказался вором. Его исключили из партии и судили.

— Стыдно мне за себя и за вас, — говорил Рыбаков на бюро, когда обсуждались итоги проверки райторга. — Давно ведь могли увидеть — не по карману живет Федулин. Зачерствел к людям. Зажрался. А мы шоры на глаза надели: «Бывший фронтовик, гвардии капитан, коммунист». А разве он коммунист? Партийный билет — не аттестат зрелости коммуниста. Партбилет — это публичное обязательство человека перед партией и народом. Обязательство быть коммунистом. По духу, по делам, по жизни. А ведь судят-то о человеке не по обязательству. У нас немало краснобаев. Они, что хочешь, наобещают, только допусти их к теплому местечку. Другой все заповеди коммунизма назубок знает. Как стих. И твердит, твердит о них, что твой попугай. Да еще с других требует выполнения этих заповедей. А сам живет, как червь навозный. Чем толще слой назьма — тем ему вольготнее…

Трудно заглянуть в чужую душу. Трудно. Да и недосуг вроде: по горло в работе день и ночь. А надо! Мы, партия, только мы за каждую человеческую душу в ответе перед будущим. А будущее это видится мне очень сложным и трудным. С победой к нам не придут тишина и благоденствие. Издерганные войной люди потянутся к спокойной и сытой жизни. Это естественно. Важно, чтобы не каждый сам по себе и любыми путями улаживал, утеплял и украшал свою жизнь. Надо, чтобы он понимал: чем лучше живут все — тем лучше живу я…