ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА СЕМНАДЦАТАЯ

1.

Второй день нудно болела голова. Ломило суставы. «Простыла», — решила Настасья Федоровна. Закрыв глаза ладонью, прижала пальцы к вискам и сразу почувствовала под ними частый трепет тоненькой жилки.

Позавчера утром несколько стариков поехали на семи подводах за сеном. Скоро они вернулись, сказав, что дорогу замело и к сену не пробраться. Ускова поехала вместе с ними. Целый день пробивали дорогу в снегу. Потом она помогала навьючивать сено. За день сто потов согнала и так устала, что ноги дрожали. Только к полуночи вернулись домой, проехав пятнадцать километров на возу. Там ее, видимо, и прохватило.

«Пойду домой, — уже в который раз подумала она. — Заберусь на печь, прогреюсь, пропотею как следует». Настасья Федоровна потянулась, с силой пошевелила ноющими суставами, но не встала и даже руки не отняла от лица. Что-то удерживало ее здесь. А что, и сама не знала. Неясное, тревожное предчувствие жило в груди. Она чего-то ждала.

В соседней комнате тоненьким голосом залился телефон. Она прислушалась. Вот бабка Демьяниха прошаркала большими подшитыми валенками.

— Да, — негромко проговорила бабка. — Да. Чего ты надрываешься? Слышу. А? Что? — И закричала что есть мочи. — Слушаю! Слушаю. Ага. Здеся. Сейчас позову. Сейчас — И после секундной паузы: — Федоровна! К телефону.

Настасья Федоровна встрепенулась, отняла ладонь от лица. Проворно поднялась и заспешила к телефону. Взяла трубку из руки сторожихи.

— Ускова слушает.

— Здравствуй, — прогудело сквозь шорохи и треск. — Я из Малиновки. Через час буду у вас…

Он еще что-то говорил, просил подготовить какие-то сводки, кого-то пригласить, но она больше ничего не поняла. Жадно слушала, даже не пытаясь вникнуть в смысл слов. Когда он умолкал, она сталкивала с языка «да-да» и снова, не дыша, как далекую любимую, песню, слушала упругий родной голос.

Рыбаков уже повесил трубку, а она все еще стояла, ждала… Сердце колотилось гулко и часто. Ее вернул к действительности раздраженный девичий голосок:

— Дайте же отбой.

Настасья Федоровна нацепила трубку на рычаг и опомнилась. «Да что же это я стою, как пень? Ошалела от радости». Проворно натянула фуфайку, замотала голову пуховым полушалком, кинула сторожихе:

— Подмети тут, затопи печь и ступай домой. Я сейчас вернусь.

Не шла, а бежала навстречу ветру. Открытым ртом глотала его вместе со снежинками. Влетела домой, запыхавшись. Метнувшуюся навстречу горбатую сестру ласково спросила:

— Васена, у нас горячей водицы нет?

— Есть. Ведерный чугун в печи.

— Вот хорошо. Тащи-ка сюда корыто.

Она разделась, встала в корыто. Васена поливала ей из ковша, а она старательно мылась, докрасна натирал кожу мыльной мочалкой. Вытерлась, прошла в другую комнату, достала из комода шелковое белье. Хрустящий шелк приятно холодил разгоряченное тело. Стоя перед зеркалом, она нарядилась в новую шерстяную юбку и вышитую блузку с кисточками-завязками на груди. Тщательно расчесала волосы, собрала их в узел. Из дальнего угла комода достала флакон довоенных духов «Кармен». Открыла пробку, смочила волосы, шею, грудь.

Внимательно оглядела свое отражение. Легким движением руки поправила выбившуюся прядку волос. Потерла пальцем возле глаза, грустно улыбнулась: не разгладились морщинки. Их пока немного, но жизнь бежит. Тридцать первый. А говорят, бабий век — сорок лет. Не так много осталось. Как-то старый лесник Фадеич сказал ей: «Ты, девка, две жизни проживешь». — «Почему, дедушка?» — удивилась она. — «От смерти ушла. А кто костлявую хоть раз перехитрил — того она не трогает, пока он сам от старости не рассыплется».

От смерти ушла.

Было такое.

Было…

…Это случилось весной тридцатого. Другой такой весны не было. В апреле уже сеяли пшеницу. В начале мая отцвела черемуха и распустилась сирень. Зазеленела, зацвела, запела птичьими голосами земля. А какой паводок был! Даже их маленькая речушка, которую летом курица вброд перейдет, выплеснулась из берегов.

Жизнь в ту весну тоже вышла из обычного русла. И забурлила, заклокотала, запенилась.

Поняли богатеи: конец пришел привольному житью.

Колхоз! Это слово было у всех на губах. Его произносили с надеждой и с любовью, с ненавистью и насмешкой. Колхоза боялись, к нему тянулись, ему рыли яму, приговаривая: «Дави, пока слепой».

Первый колхоз. Он родился в песнях и слезах. День и ночь гудел за околицей единственный трактор. Охрипшие, взбудораженные, веселые колхозники работали от зари дотемна, а ночью охраняли склады и фермы. Часто черную тишину взрывали гулкие винтовочные выстрелы или набат пожарного колокола.

Тогда все в районе знали первую трактористку Настю Ускову. Ее портрет был помещен в «Комсомольской правде». Тонкая и гибкая, как ветка краснотала, она гордо несла голову. Ветер трепал коротко остриженные волосы, играл челкой, падавшей на брызжущие лукавым весельем карие глаза.

«Батрачка. Побирушка, — жалили ее в спину кулаки. — Не будь этой власти, ходила бы в сермяжине, за кусок хлеба в пояс кланялась. Ну ничего, сделаем ей перекрут…»

Рано утром по пути к трактору ее подстерегли трое кулацких сынков. Кинулись они на нее. Выскользнула Настя из потных железных рук и со страху бросилась в лес. Думала скрыться в нем, спрятаться. Да не тут-то было. Крепки ноги и сердца у кулаков. Вмиг пристигли они свою добычу, радуясь, что сама забежала в лес, а в нем — кричи не кричи, зови не зови — никто не услышит, никто не увидит.

Задохнулась Настя от бега. Прижалась голой расцарапанной спиной к березе, раскинула руки. «Не подходи!» — крикнула надорванным голосом. Те в ответ только зубы оскалили. И бросились на нее. В это мгновение ахнул выстрел. Медвежий жакан прогудел шмелем над головами и насквозь прошил березовый ствол. Вспугнутой волчьей стаей умчались парни, а вслед им еще раз бабахнуло.

Стих треск сучьев, рассеялся пороховой дым, и перед полуживой от страха Настей показался лесник Фадеич. «Моли бога, девка, что на меня наскочила. Надругались бы они над тобой и жизни решили…»

…Давно это было. Ох как давно. А и сейчас вспомнила — сердце захолонуло. Прижала руку к груди, будто придержать его хотела. Попробовала оторваться от воспоминаний. К чему ворошить прошлое? Повернулась было, чтобы окликнуть сестру. Да не окликнула: увидела вдруг себя в юнгштурмовке с комсомольским значком и портупеей.

Райком комсомола направил ее в сельскохозяйственный техникум. Настя стала студенткой, горожанкой. Поначалу все было в диковинку. И трамвай, и кино, и строгая простота отношений. Комсомольские вечера, диспуты, субботники, облавы на беспризорников и хулиганов.

Из множества разнообразных событий тех лет память почему-то воскресила это…

Небо удивительно чистое и бездонное. Она запрокинула голову и долго, до тех пор пока не заломило глаза, вглядывалась в небесную синь, в такую глубину, что дух захватило.

Потом в заполненном грохотом мотора самолете она так же пристально разглядывала землю. С каждой минутой земля уплывала все дальше. Скоро дома стали не больше спичечных коробков. А речка походила на змейку. Тогда сидящий рядом с ней человек скомандовал: «Пора!»

Два шага — и она очутилась над открытым люком. Под ним бездна. Сердце сбилось с ритма и зачастило. «Прыгай!» — сердито крикнул человек в шлеме. Она зажмурилась, шагнула в люк и провалилась. Сердце остановилось, ни вздохнуть, ни выдохнуть. Открыла глаза, увидела стремительно несущуюся навстречу землю. Рванула кольцо. Толчок — и полет прекратился. И сразу стал слышен отдаленный гул самолета, и все вокруг сделалось невиданно ярким и красивым, а перед глазами такая голубая ширь, что и понять трудно: наяву видится или снится…

Недолгая вроде жизнь за спиной, а сколько в ней всего: и доброго, и такого, о чем бы лучше никогда не вспоминать…

В тридцать восьмом кому-то понадобилось посадить директора МТС. В свидетели облюбовали ее. Объяснились коротко и до ужаса просто. «Либо подпишешь заявление на директора, и его арестуют, как врага народа, либо…» — «Нет», — отрезала она. Нет и нет… Выпустили.

Да, всякое было. Вот и с ним тоже. Давно знала, что любит, впервые в жизни. Поздно, да сердцу не прикажешь. Чужой муж, а что поделаешь? Как мучилась! Боролась с собой. Хотела уехать из района — не пустили. И хорошо, что не пустили. Сама бы себя ограбила. Ведь такое бывает раз в жизни, и то не у каждого…

С чего все началось?

Колхозный клуб был набит битком. Сизый дым слоился, растекался по залу. Лампы угрожающе мигали. Только что зал шумел, и вдруг в нем стало тихо: выступал новый секретарь райкома Рыбаков. И всем хотелось сразу понять, разгадать, что за человек. Он говорил медленно, короткими фразами. Ничего особенного тогда не случилось. Но… смешно даже, как в книгах — с первого взгляда. С тех пор она видела его часто, и всякий раз было больно от его равнодушия.

Только однажды, отогнав от нее разъяренного быка, он посмотрел каким-го заинтересованным, необычным взглядом.

И вот эта ночь в поле…

Настасья Федоровна стряхнула думы, спохватилась: «Да что это я делаю? Битый час торчу перед зеркалом, а он, поди, уже приехал». Еще раз брызнула духами на грудь, поправила прическу, надела белые валенки, схватила пальто.

2.

Еще издали Настасья Федоровна заметила лошадь у крыльца. Заторопилась.

Рыбаков встретил ее, стоя посреди комнаты. Она сразу заметила сердитый взгляд. «Не в духе, с лица будто почернел. Замотался», — жалостливо подумала она, и ей вдруг захотелось разгладить глубокие морщины на его лбу. С трудом поборола это желание. Сказала только «здравствуйте» и больше не обронила ни слова. Побоялась чужих ушей да чужих глаз: в углу у печки сидели два старика — колхозный конюх да сторож сельпо — и оба присматривались, прислушивались с любопытством.

— Здравствуй, — ответил Василии Иванович, повернулся и молча пошел к председательскому кабинету.

«Даже не улыбнулся. Не до веселья ему».

Она нарочито замешкалась, развязывая полушалок. Краем глаза увидела — деды поднялись и засобирались уходить.

Плотно притворила за собой дверь. Не спеша разделась. Легко прошлась по комнате, остановилась около своего стола, спиной чувствуя взгляд изумленного Рыбакова. Повернулась к нему. Улыбнулась.

— Ишь, как ты вырядилась.

— Не нравится? — в карих прищуренных глазах ее был вызов.

— Да нет, почему же, — он отвел взгляд в сторону. — Ты и без нарядов хороша. — Помолчал. — Не ко времени это.

— Ну и ладно, — обиженно вздохнула она. Голос сразу потух, выцвел. — Пускай не ко времени. Захотелось мне, вот и вырядилась.

Василий Иванович долго сворачивал папиросу. Закурил. Вместе с дымом выпустил изо рта:

— Где люди?

— Какие люди?

— Я же просил тебя собрать животноводов.

Наступило неловкое молчание, и чем дольше оно длилось, тем больше досадовал Рыбаков. «Ни одного доброго слова не нашел, — корил он себя. — Прямо говорящая машина, а не человек». И уж совсем расстроился он, когда Ускова сказала:

— Прости, Василий Иванович. Не расслышала я. Ошалела от радости. Думала, ко мне едешь, ради меня… Ну да не горюй. Мы их сейчас покличем. Сейчас…

А сама и не пошевелилась. Только прикрыла ладонью глаза.

— Настя, что ты?

Она отняла ладонь от лица. Жалко улыбнулась.

— Так просто. Не думай, что разжалобить хочу. Бабья слабость. От горя ревем, от радости плачем… и от обиды — тоже. Посиди минутку. Я сейчас за сторожихой сбегаю, соберем животноводов.

Не спеша потянулась к полушалку.

Ему почудилось, что он услышал ее мысли: «Ты меня обидел. Больно и горько. Но я стерплю. И виду не подам. У меня ведь никаких прав. Заставить — не могу, просить — не хочу. Впереди длинная ночь — выплачусь. И снова ждать. Все равно придешь».

Василий Иванович на лету перехватил ее руку. Крепко сжал.

— Прости, Настя.

— Да ты что… зачем это?

А у самой слезы навернулись на глаза.

Василий Иванович прижал к своей щеке Настину руку, и то, что минуту назад казалось очень важным, утратило вдруг всякое значение. Легко и хорошо, словно все трудное, тяжелое уже осталось позади. Будто и не было за порогом ни войны, ни голодной зимы, ни бесконечной череды забот и дел. Только — вот она, рядом, ее рука на голове, ласково перебирающая волосы. Время остановилось.

— Пойдем ко мне, — позвала Настасья Федоровна.

Он не шелохнулся.

— Пойдем, Вася.

Широкой ладонью она прикрыла ему рот, защемила пальцами ноздри. Нечем стало дышать, но он не шевельнулся. Настасья Федоровна отняла ладонь от его побледневшего лица. Сказала с нежным упреком:

— Почему не просил пощады? Задушила бы.

— Ну и пусть.

— Жить надоело?

— Нет. Сейчас мне особенно хочется жить, Настенька.

…Они вместе распрягали коня. Настасья Федоровна помогала ему: унесла сбрую в сени, накрыла лошадь кошмой, задала ей сена.

Проводила Рыбакова прямо в горницу, а сама скорей в кухню — готовить ужин. И вот на круглом столе, накрытом вышитой полотняной скатертью, появилась сковорода с жареной картошкой, тарелка квашеной капусты и бутылка, заткнутая газетной пробкой.

Василий Иванович молча следил глазами за суетящейся хозяйкой. Иногда она подходила к нему и легонько касалась его рукой, будто хотела убедиться, что он на самом деле здесь. А убедившись в этом, проворно убегала в кухню, чтобы через минуту вернуться оттуда, неся еще что-нибудь. Не раз возвращалась с пустыми руками и, растерянно улыбаясь, долго топталась на одном месте, соображая, зачем пришла. Смеялась над собой, называла себя раззявой и растеряхой и снова смеялась.

Наконец, оглядев стол — все в порядке, — Настасья Федоровна повернулась к гостю.

— Проходи, Василь Иваныч.

Он поднялся, шагнул к ней.

— Ну, здравствуй, Настюшка.

— Здравствуй, Вася. — Обняла его, прижалась и долго стояла так, с наслаждением вдыхая родной запах махорки, овчины и пота.

…Они не спали до утра.

Она лежала на его руке, бессильно раскинув усталое тело, и молчала. Долго-долго. Потом тихо сказала:

— Знаешь, Вася, чего я хочу? Больше всего на свете.

— Чего?

— Ребеночка. Сынка. На тебя похожего.

— Глупая. Зачем он тебе без мужа-то? Засмеют.

— Меня не засмеют. Я не пугливая.

— Это верно. Только трудно парня вырастить.

— Выращу. Ты не бойся. Такого орла выхожу, выпестую. Весь в тебя будет. Капелька в капельку.

— А вдруг в тебя удастся? Да еще девка. — Он засмеялся.

— Нет. Ты мужик сильный. Твоя кровь и победит… А может, я бесплодная? — испуганно спросила она.

— Пустое. Всему свое время. Придет и твой час.

— Я бы назвала его Васей, — тихо, словно сама с собой, говорила она. — Василек. Василь Василич… Чую, короткой будет наша любовь. Ох, короткой! Быстро сгорит, ровно береста. Фук — и нет…

— Разлюбить грозишься?

— Нет. Я не разлюблю. Первого тебя полюбила и последнего… Один ты у меня. — Вздохнула. — Не о себе думаю. В тягость тебе наша любовь. Ты не подумай, что осуждаю. Нет. Так уж жизнь сложилась. И в том никто не виноват.

— Не надо об этом. — Он приподнял голову, силясь в темноте разглядеть ее лицо. — Если бы не война, я бы разрубил этот узел. Одним ударом. Я ведь никогда никому не лгал. Ненавижу криводушных. А тут приходится подличать. Аж зубы щемит от злости. Может, и зря думаю, что люди не поймут, что не до того им теперь. А все же боюсь. Захватают, запачкают, загрязнят. Тебя-то за что?.. Вот отвоюем, победим. Тогда я сам скажу о нас с тобой. Сразу всем. Всем. Пускай судят, как знают — все снесу. И никогда не раскаюсь, не пожалею. Переболеем — крепче любить станем. А пока потерпи, Настенька, потерпи…

— Да что ты, Вася. Я об этом вовсе не думаю. Просто к слову пришлось. Я нынче такая счастливая, высказать не могу. И ты не томи себя этими думами. Все уладится. Главное, что любишь. А уж я-то… я… Сокол мой…

Когда рассвет заглянул в окошко, они поднялись. Не зажигая огня, тихо, чтобы не разбудить Васену, вышли на улицу. Напоили лошадь, запрягли. Прощаясь, Настя не сдержала скорбного вздоха.

— С чего это? — встревожился он.

— Сама не знаю. — И пошла отворять ворота.

Рыбаков сел в кошевку, подобрал вожжи. Со скрипом распахнулись облепленные снегом створки. Воронко выгнул шею и вылетел на дорогу. Василий Иванович оглянулся. Настя стояла в воротах, подняв над головой руку. Он помахал ей, уселся поудобнее и пустил коня во всю прыть.

3.

Давно скрылся за поворотом тонконогий Воронко, а Настасья Федоровна все стояла у распахнутых ворот и глядела вдоль дороги. В окнах дома напротив затеплился желтый огонек. Над снеговой папахой, нахлобученной на самые оконца, взлетела сизая струйка. Она росла на глазах, становясь гуще и темнее, и скоро из трубы потянулся широкий столб дыма. Он поднимался круто вверх, будто ввинчиваясь в бледно-серое небо. Вот еще над одной крышей закурчавился дымок, еще, еще. Над деревней поднялся целый лес дымовых стволов. Забрехали собаки. За спиной звякнула щеколда, проскрипел снежок. Настасья Федоровна оглянулась. Васена с подойником на руке шла в стайку.

— Что так рано?

— В самый раз.

Настасья Федоровна не спеша закрыла ворота, задвинула тяжелый деревянный засов и медленно пошла через двор к крыльцу. Поднялась на него, постояла в раздумье, прислушалась к голосу Васены, долетавшему из стайки, и прошла в дом.

Разделась у порога, да тут же и присела на сундук.

Вот и все. Снова кончилась радость, и опять одиночество. Одиночество и работа. Неуемная и тяжкая, от которой к вечеру голова кружится и ноги не держат. Семена, корма, топливо, инвентарь. Обо всем надо подумать, обо всем позаботиться. С чем бы кто ни приехал в колхоз — все идут к председателю. Просят, требуют, даже угрожают. Сколько людей за день перебывает в правлении. С радостью, с горем, с надеждой. Она и всплакнет с осиротевшей вдовой, и порадуется с матерью, узнавшей о награждении сына, и утешит солдатку, опечаленную долгим молчанием мужа. Ее на всех хватает. А ведь она и сама человек. Обыкновенная баба. Ей тоже ох как хочется с кем-то поделиться думками, посоветоваться, излить душу. А с кем? Васена все время молчит. Ей что ни скажи, то и ладно. А кому другому сердце откроешь? Начнутся суды да пересуды. Не за себя страшно: она ничейная. За него. Нельзя, чтоб о нем плохое подумали. А на чужой роток не накинешь платок. Любят люди посудачить о начальстве. Да еще о таком. Дай только повод — все косточки перемоют, с песочком перетрут. Вот и приходится молчать, да и виду не показывать. У баб зоркие глаза, на аршин в землю видят, а до сердца-то всего вершок. Ну, как заглянет туда какая-нибудь? Распухает голова от невысказанных слов, саднит сердце от невыплаканных слез. Только и утешение в сладких думах о новой встрече и о сыне. Имеет же она право на сына! Не пустоцветом век красоваться, не бесследно по жизни пройти.

Длинна зимняя ночь. Чего только не передумаешь, пока дождешься рассвета.

Не шли, а тянулись серые зимние дни, одинаковые и непохожие друг на друга. Рыбаков не появлялся и не звонил. Настасья Федоровна ловила слухи о нем, как бы между прочим пытала уполномоченных: «Где товарищ секретарь?» Один ответ: «В колхозах». По ночам подолгу думала о нем и жалела его глубокой материнской жалостью: «Не бережет себя мужик. Загонится, запалится».

И тянулись, тянулись журавлиной цепочкой однообразные дни. Вдруг…

Когда впервые почувствовала это — не поверила, заставила себя не поверить… Впервые в жизни ее охватил какой-то суеверный страх. Казалось, если поверить по-настоящему — обязательно не сбудется. Долго сомневалась и наконец уверовала. И сразу все изменилось. Берегла себя, боялась тяжелой работы, даже походка стала иной, медлительной и плавной. По ночам она не спала: все прислушивалась, не подаст ли ребенок знак о себе, а сама беззвучно шептала:

— Васенька, сыночек мой, кровиночка моя. Скоро мы увидимся.

Осторожно ворочалась с боку на бок и думала не о себе, а о них, о двух Василиях, о двух Рыбаковых. Один в это время был где-то в пути, или сидел на заседании, или спал на тулупе в колхозной конторе. А другой, другой жил еще только для нее, жил у нее под сердцем.