В Петрограде

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

В Петрограде

В первом письме, полученном мною от Горького, было два слова: «Берегите себя». Не я берег себя, а меня сберегли эти слова! Право, без них я бы вряд ли выжил. Хоть я и происхожу родом из тех упорнейших и крепких казаков, что некогда шли с Ермаком в Сибирь, однако 1917–1920 годы в Сибири были столь грозны и тягостны, что падали и гибли люди во много раз сильней, упорней и крепче меня. Два письма, полученные мною от Горького незадолго до гражданской войны, как два крыла, поддерживали меня и унесли от смерти.

Поразительно и третье письмо, полученное мною уже после окончания гражданской войны в Западной Сибири. Там написано: «Все эти годы я думал о Вас и почти каждого, приехавшего из Сибири, спрашивал: не встречал ли он Вас, не слышал ли чего-нибудь о Вс. Иванове, не читал ли рассказов, подписанных этим именем». Горький в эти годы пережил колоссально много, он много писал, встречался с тысячами любопытнейших людей, — и, однако, он помнил и спрашивал о каком-то юноше, подающем весьма слабые надежды. Ведь рассказы, посланные мною Горькому в 1916–1917 годах, очень поверхностны, подражательны, и нужно обладать гигантской верой в человека нового общества, чтобы разглядеть в этих рассказах проблески какого-то дарования.

Короче говоря, получив третье письмо Горького, я покинул Омск и газету «Советская Сибирь», где работал метранпажем и корректором.

Горького в Петрограде не оказалось. Он уехал на время в Москву. В районном совете, где я предъявил свое командировочное удостоверение, имя Горького повторили с великим уважением — и дали мне комнату в квартире художника Маковского. Я голодал, а убранство квартиры было превосходное. Кругом меня висели картины в золотых рамах, спал я на мебели из розового дерева и топил «буржуйку» Британской энциклопедией.

С великим смущением и боязнью заходил я несколько раз на квартиру Горького. Мне отвечали, что он не приехал. Наконец, я догадался оставить записку. И однажды я получил извещение, что Горький вернулся.

Встретил высокий, сутулящийся человек, при виде меня не выразивший ни удивления, ни особого интереса. Без улыбки, тихой походкой он провел меня в свой кабинет, небольшую комнату, как в библиотеке заставленную сплошь полками с книгами.

— Ну, рассказывайте. Славно в Сибири повоевали?

Я рассказывал. Рассказы эти были не легкие, не веселые и не короткие. Глаза Горького, внимательные, острые, смотрели строго. Время от времени он брал карандаш, стучал им легонько по столу и клал обратно.

Вдруг он прервал меня:

— А вы сегодня завтракали?

— Да, да, — поспешно солгал я.

— Пойдемте все-таки позавтракаем. У нас сегодня пирожки. Это в Петрограде нынче редкость.

Думаю, что и в квартире Горького пирожки были редкостью. Их внесли не без торжественности на широком блюде, явно предназначенном для большего их количества. Они были с морковью, на масле. Я осторожно взял один пирожок и, стараясь показать, что такие яства мне не в диковинку, медленно съел его. Мне казалось, что я великолепно замаскировал свой голод. Однако я не обманул Горького. Он ласково придвинул ко мне все блюдо и сказал:

— Кушайте. Напекут еще.

Все вокруг заулыбались, но по этим улыбкам я понял, что печь еще пирожки не из чего. Ах, лучше бы мне не пробовать их! Так ведь всегда в жизни: попробуешь, и остановиться невозможно. Я съел еще один, а за ним другой, третий… И чем я больше ел, тем больше слабел. Чтоб оторваться, я заговорил, начал что-то рассказывать — и незаметно для себя уснул.

Сон этот, повидимому, продолжался несколько минут. Когда я открыл глаза, в столовой никого, кроме Горького, не осталось. Он сидел против меня, смотрел на скатерть, и по лицу его текли крупные слезы.

Весь сгорая от стыда, не зная, что и сказать, я подал ему удостоверение, выданное газетой «Советская Сибирь», по которому я приехал из Омска. Там было написано очень выразительно: «Командируется в распоряжение М. Горького».

— Они думают — человеком легко распорядиться, — сказал Горький, переводя глаза с удостоверения на мои ботинки. Подошва у ботинок отскочила, и я примотал ее ржавой проволокой. — Надо вам ботинки поправить. Пищу также…

Он встал, прошелся по столовой.

— Без ботинок писать вам трудно. Голову — в холоде, ноги — в тепле… помните? А писать вам нужно. Всякий, кто много видел и испытал, обязан писать. Я рекомендую вам пойти в Дом ученых. Я вам сейчас цыдульку на сей предмет дам.

Заведующий Домом ученых, толстый, брюхастый Родэ, в визитке и галстуке, поразительных для тех времен, прочел записку Горького и, глядя на меня, сказал:

— Вам действительно надо попытаться. Ну, мы вас откормим. Смотрите, какое у меня брюхо, несмотря на революцию!

Брюхо у него, верно, было удивительное. Оно мне не понравилось, не понравился мне и весь тон его разговора, я старался приходить в Дом ученых лишь тогда, когда мне приходилось совсем плохо.

О, этот Дом ученых! О, эти очереди за кониной! Ломовики, тяжело пыхтя, ввозят прекрасные буханки хлеба. Бочки с селедкой! Селедка пахнет несказанно обольстительно, у ней ржавый цвет металла, и это тоже обольстительно. Приказчики смертельно вежливы. Очереди. В очередях неслыханно вежливый разговор, и стоят сплошь профессорши! Как я благоговел перед профессоршами! Я стоял, подняв плечи и собрав локти, и мне совестно было брать ту пищу, которой питаются ученые, мудрецы, академики. Поленницы дров, громоздящиеся во дворе, согревают их конечности, горячее кофе наполняет их желудки. Какие величественные и прекрасные очереди, и как сияет великолепная Нева, а я иду из этой очереди по набережной — тоже почти ученый, — дотрагиваюсь до перил (из гранита, черт возьми, из гранита, воспетого Пушкиным!) и думаю: а ведь я дотрагиваюсь до петербургского гранита!

Несомненно, что я испытал весьма много. Но видеть и пережить многое — не значит, что это многое вы так вот сразу и сумеете вложить в рамки романа или рассказа. Умение писать находится к жизненным приключениям на таком же расстоянии, как умение строить дома к умению строить шалаш. Я этого не понимал. Резко вскинутый своим воображением кверху, я писал рассказ за рассказом на обороте географических карт, которые вырывал из Британской энциклопедии. Горький иногда звонил мне по телефону. «Едите, пишете?» — ласковым своим басом спрашивал он. «Ем и пишу», — отвечал я. Его заботу я принимал за желание поторопить меня в моих писаниях. А может быть, мне вообще хотелось писать, и я при любых обстоятельствах писал бы?

Написав рассказы, я отнес их Горькому. Он возбужденно потер руки:

— А завтра приходите поговорить о рассказах.

Утром я шел к нему встревоженный. Заросший самомнением в одиночестве свой комнаты, я стал приходить в себя, предчувствуя, что наболтал много несвязностей и несуразностей.

Я увидел сухое, слегка недоумевающее лицо и круг, как бы мысленно очерченный им около себя. Он неподвижно сидел в этом кругу, и с упавшим сердцем я понял, что теперь, вот с этого дня, я не представляю для него интереса. Я оказался плохим писателем, человеком, не имеющим никакой цены, человеком, с которым надо быть только вежливым! У него была тугая улыбка и медленный голос, небрежный и пустой, как мне казалось. Я понимал его. Но все же мне было обидно.

Я молча, стараясь соблюдать неподвижность и тот круг движений, который он хранил, выслушал его:

— Рассказы ваши необработанны, небрежны. Напечатать их нельзя. — И, помолчав, добавил: — А человек вы способный. Так почему же это?

Я принял рассказы. Я шел через Троицкий мост в свою комнату на Литейном и злобно говорил самому себе: «Ну и не надо. Ну и сдохну!» Слезы были у меня на глазах. Я пришел, лег на диван из розового дерева и решил тихо умереть.

Мне теперь не пойти в Дом ученых к брюхастому Родэ. Не стоять в академических очередях и не есть хлеба великих мудрецов. Умереть?!

А затем пришла мысль: «Почему умирать? Какая в этом необходимость? Ведь он сказал: рассказы необработанны. Значит, надо работать, искать, трудиться». И мучительный, то мутный, то стеклянно-ясный труд возобновился. Я вскочил, вырвал десятка два карт из Британской энциклопедии и опять принялся за работу. Если я не могу изложить придуманное и испытанное в стройном рассказе, то почему бы мне не избрать более спокойное течение прозы, нечто среднее между воспоминанием и очерком, описав какой-нибудь совсем небольшой факт? Возьмем среду крестьян, наиболее знакомую мне, и случай, который, как я слышал, произошел где-то возле села Волчиха, неподалеку от Алтая… ведь там я жил, когда впервые услышал о М. Горьком, призывавшем всех нас к труду и бодрости духа!

Я писал, почти не отрываясь от стола, трое суток. Добрая хозяйка одолжила мне керосиновую коптилку. На четвертые сутки хлебные запасы мои кончились, но и рассказ тоже был окончен. Он назывался «Партизаны» и положил основание книге моей, позже названной «Партизанскими повестями». У меня не было сил, а главное — надежды на успех, и рассказ к Горькому отнес сын хозяйки: Маковские уважали искусство. В сопроводительном письме я просил Горького послать мне некоторое количество хлеба. Мне стыдно было просить у Горького хлеба, но, странное дело, еще стыдней почему-то было бы просить у Родэ.

К вечеру я получил следующее письмо:

«Как же это у Вас хлеба нет, друг мой? Вы должны аккуратно получать в Доме ученых. Там же Вам надо починить сапоги.

Как это сделать все?

И где вы?

Рад, что пишете!

А. Пешков».

«Где вы» относится, несомненно, не к месту моего пребывания, а к психологическому моему состоянию. В тот же вечер ласковый голос сказал мне в телефон:

— Отличный рассказ!

Утром мне принесли из Дома ученых сапоги. А через день, когда я уже бестрепетно пошел за провизией к Родэ, мне передали ордер: «Выдать пару сапог Всеволоду Иванову». А еще через неделю, когда я шел мимо мраморной лестницы в Доме ученых, меня сверху остановил голос Алексея Максимовича:

— У меня, Иванов, есть для вас в кабинете одна вещь. Обождите!

И он вынес мне пару сапог.

— У меня уже трое сапог, Алексей Максимович, — умиленный, сказал я. — Мне хватит надолго!

— Ничего, сгодятся, берите: отличные рассказы пишете.

Вскоре Горький уехал за границу. Но и оттуда он прислал мне две пары сапог. Одна пара была из какой-то редкостной прочной кожи, и я носил ее долго-долго и жалею, что износил: не потому, что у меня нет теперь сапог, а оттого, что сладостно и приятно было шагать по миру, ощущая на ногах этот подарок, полный тепла и какой-то неугасимой и трепетной нежности.