Праздник и будни

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Праздник и будни

Он был очень хорош в тот новогодний вечер: по-праздничному высокий, прямой, очень веселый. Ему было всегда отрадно смотреть на мир, но в тот вечер, быть может, мир казался ему еще более чарующим и обольстительным, чем всегда. На тот вечер он забыл, что над миром повисла угроза чудовищной войны, ворота в царство которой откроет в этот год Германия. Уже на улицах Берлина день и ночь торчат хари в хаки, в походных сапогах, гремя металлическими кружками, словно кандалами. Они собирают деньги на нацистов, на Гитлера, на войну, на убийства.

И щурился он как-то по-особому, по-эпически-олимпийскому. Повторяю, он очень любил и понимал праздники, и, когда встречал праздники или празднично умного человека, он весь внутренне поднимался на какую-то волну и так катился по миру, блестя пеною шумливых речей, воркующе глухим смехом и насквозь просвечивающими вас беспредельно синими глазами.

С громадным нетерпением ждал он прихода певцов и музыкантов, которые ходят по Сорренто накануне Нового года, как у нас в деревне ходят на рождество «славильщики», только поют здесь не церковное, а светское, да одеты певцы по-маскарадному, хотя и без масок.

Наконец, певцы пришли. Ввалились они в мастерскую с пляской, бледные, со жгучими глазами от волнения. Оказалось, что перед тем как попасть сюда, они подрались с какой-то другой группой певцов, которая тоже хотела попасть к Горькому первой. Был особенно примечателен один, с влажно-палевым лбом, серьезными движениями, с бубном и веткой лимона вместе с плодом в петлице. Пел он и бил в бубен свободно, ликующе-воодушевленно. Художники нацелились его рисовать. Особенно их удивило, что певец — сапожник.

— Ничего поразительного нет в том, что он сапожник, — сказал Горький. — У нас на Руси много хороших певцов из сапожников. Не острите, пожалуйста, что поют-де, как сапожники, а сапоги шьют, как певцы. Посмотрите лучше вот на этого, поменьше. Он трубочист. Недавно у нас трубы чистил, отличный мастер.

Песня окончилась. Запевала-сапожник, с лимоном в петлице пиджака, подошел с бокалом к Горькому.

— За песню, — сказал запевала, чокаясь.

Горький ответил растроганно:

— Пусть поет весь мир. Большое вам, синьор певец, спасибо.

И оба они прослезились, и, когда певец отошел, Горький сказал:

— Муссолини запретил им петь теперь на улицах. Раньше, бывало, Неаполем идешь — весь город поет. Голодный, босый, а поет! А теперь молчит. И вот еще: белье вешать сушить на улице нельзя. Белье, изволите видеть, портит для иностранцев-фашистов пейзаж. Суши и пой у себя в комнате. А комнат-то и нету. Рекомендую посмотреть, в какой тесноте живет итальянская беднота. Не говорю о том, что несколько семей в комнате, в конце концов это бывает, но ведь комнаты-то без окон.

Он указал на Макса:

— Вот попросите его, он покажет, как это бывают комнаты без окон. Да еще вдобавок тут же жаровня. Но итальянцы — народ в основном веселый; фашизм пройдет — запоют еще по-настоящему. Им бы только ухватиться за настоящее, а то они могут бог знает за что ухватиться…

Он рассмеялся:

— Как-то стою на балконе отеля «Континенталь» в Неаполе. Неподалеку, в соседнем отеле, должен жить приехавший в Неаполь король. Корабль королевский уже на рейде, и возле гостиницы — почетный караул. Рослые, в перьях, расцвеченные, не шелохнутся. Подплывает катер с королем. Король ступает на землю. А нужно добавить, что у неаполитанцев примета: если король вступает на неаполитанскую землю, надо схватиться — для отвращения несчастья — за ту часть тела, которая целиком названа у нас печатно только в словаре Даля, третье издание, под редакцией Бодуэна де Куртенэ. Король вступил. Почетный караул вытянул ружья в руках. Но перед тем как отдать честь королю, весь караул, как один, хватил себя рукой за то вышеуказанное место, которое напечатал целиком господин де Куртенэ!

Мы расхохотались.

Музыканты пели и танцевали долго — часов до трех ночи. Горький знал много неаполитанских песен и, встретив знакомую, очень радовался. Потихоньку, чтоб не помешать певцам, он как-то боком приближался к ним, нежно их рассматривая.

— А вы много песен знаете? — спросил он вдруг меня.

— Не пою и знаю мало.

Он даже отшатнулся:

— Это у вас убеждение или случайно?

— Скорее случайно. Семья наша была непевучая, приятели тоже мало пели, разве что по пьяному делу.

Он перебил меня:

— Это случайно. Писатель не может не петь, не знать песен. Писать — это не только размышлять, но и петь. А стихи вы писали?

Я сказал, что писал, и очень плохие, и, к счастью для человечества, очень мало.

Он сказал не то шутя, не то серьезно:

— А я пишу стихи каждый день.

Словно опасаясь, что мы будем просить его читать стихи, он сказал, глядя на певца-трубочиста с чуть раскосыми, не по-итальянски, глазами:

— А вы в Париже восточный музей видели? Китайский отдел?

И точно это было вчера — видел он этот музей лет двадцать назад (удивительнейшая у него была память!), — он стал рассказывать, да еще как, точно переходил с нами от витрины к витрине. Он вспомнил Париж вообще, парижское освещение, тот серо-голубой свет, меланхолический, свойственный Парижу, вспомнил сторожа с мохнатой, как купальная простыня, бородкой, который, приняв Горького за анархиста, сопровождал его настойчиво из зала в зал.

Горький в этом рассказе шагал по векам китайской культуры легко, как по клеткам паркета. Времени для его памяти не существовало, и, должно быть, это ему было приятно сознавать. Но ярче и теплей всего он говорил о талантах:

— Китай — страна талантливая, но на европейскую культуру оказал он слабое влияние. Это потому, что талант все-таки там был сжат, сдавлен. Талант нужно лелеять.

И он стал рассказывать о талантливых людях прежней России, которых исковеркало, изломало, испортило лишь потому, что талант их не был взлелеян.

От прошлого он перешел к настоящему. Он потребовал, чтоб нам налили вина, чокнулся, и сказал:

— Россия всегда была родиной талантов, а теперь в силу новых сложившихся, и весьма благоприятно, для талантов условий оная Русь превратилась прямо в некий воспитательный дом талантов. Таланты взлелеивают, и я очень рад этому. Я убежден, что мы окажем на европейскую культуру огромнейшее, неслыханное влияние, и весьма в непродолжительном времени, что бы там фашисты ни делали! Окажем! И среди вот этих песен, которые нынче эти молодые люди нам пели, будут попадаться и наши. А песня с трудом путешествует. Роману или пьесе легче. Песня — домоседка. Много ли у нас в России чужих песен поют? Разве — Марсельезу. А наших во всем мире поголовно будут петь, — скажем, пять!

И он счастливо рассмеялся. Глаза его ровно и кристально сверкали. Он немного поднял руки, чтобы отлила прилившая кровь.

— Вы заметили, в России даже ландшафт стал уже иной? Плывешь по Волге и другие берега видишь?

Он повторил каким-то пылающим голосом:

— Другие! Нет межей, чересполосицы, заплат. Идет пшеница сплошь, на сотни километров пшеница, и принадлежит она не какому-то кулачку Сидор Петровичу, а всему русскому народу. Это и монументально и достойно нашего человека. Стоит он где-нибудь на косогоре, а плечи — косая сажень. Весьма монументально и весьма поучительно.

Праздник прошел, и не совру, что на другой день, а в крайнем случае на третий день Горький сказал мне:

— Вам нужно здесь поработать. Вы не обращайте внимания на то, что я говорил: итальянцы разучиваются работать. Во-первых, они не разучились, а только их фашисты отучивают, а во-вторых, все равно мы должны им пример подавать.

Работал он непрестанно и радовался, когда другие много работают. Он любил рассказы о хорошей, упорной работе, любил замыслы, любил и сам рассказывать о своих замыслах, а если б, например, вы попросили у него уступить вам один из его замыслов, он бы только погордился и полюбовался на вас.

— Здесь местность знаменитая и работой вся дышит, — продолжал он шутливо. — Здесь трудился Торкватто Тассо, Тургенев описывал Сорренто, а вон там, напротив, на Капри, жил некий Максим Горький со своими учениками и, как теперь о нем репортеры пишут, «псалмы пел и был весьма благочестив». Ханже всегда кажется, что назови другого ханжой, тому будет весьма лестно. Между тем как я до всего — пальцем…

Он рассмеялся:

— Подобно Новикову-Прибою, который живал у меня на Капри, Алексей Силыч подойдет к любому предмету, будь то диван, торт или рояль, — пальцем. Он хотел пощупать этот мир. — Алексей Максимович показал, как Новиков-Прибой дотрагивается до предметов, и продолжал: — Затем вынимает рукопись, и Иван Алексеевич Бунин, умница, талант, поднимает, однако, брови и все удивляется: как это матрос осмеливается рассказы писать, когда он в торт — пальцем!..

Он наклонился ко мне. Иссиня-голубые глаза его участливо играли:

— Вы о чем собираетесь здесь писать?

Я смотрел на него и думал: чем выше восходит человек к вершине своего умственного и духовного совершенства, чем шире развивает он свой разум и свои умственные горизонты, тем ясней он видит всю необъятность внешнего мира и трудную достижимость своей последней цели — абсолютного знания, общей и единой безусловной истины. И тогда иной падает духом. Иной задумывается. Иной начинает с того дня видеть столько, сколько видит, не рискуя даже и думать отныне о строгой, требующей подвига жизни истине. Другой смущается, боясь натолкнуться на такое, что уведет его в сторону и о чем не имел понятия прежде. И только настоящий боец видит истину такой, какая она есть. Светит истиной человек, поднявшийся на вершину знаний!

И не Европа ошеломила меня и заставила молчать! В конце концов, что мне эта бесстрастная и бездонная опрятность отелей, это адское безразличие улицы к вашему существованию? Я смотрел на Алексея Максимовича со скрытым восхищением. И опять, как много лет назад, когда в типографии Кочешева я получил от него письмо, мне хотелось написать для него, а значит, и для всех, кто воплощает в себе настоящего человека-борца, написать огромное, нестерпимо жгучее, широкое и страстное. Все это едва ли можно здесь задумать, и писать вряд ли удастся… И хотя мне не хотелось огорчать его, все же я сказал, что писать подожду.

— Может быть, вам свое почитать, новое? Вам понравится или не понравится, — вы что-то сделаете. Написал я продолжение «Егора Булычова»: «Достигаев и другие». Хотите, прочту? А потом, когда вы напишете, прочтете. Вы меня будете бранить, а я вас. Сорренто и наполнится российским гулом!

Читал он, в особенности когда было мало слушателей, так, что леденящий, сухой трепет восторга наполнял все суставы. Он мало выделял интонациями отдельных персонажей, чуть менял голос, но в его медленном чтении, понурой голове с косматыми усами, в каждой фразе, которую он как бы подавал вам руками, во всем этом громадном движении мыслей, которые величаво лились на вас с этих страниц, чувствовалось орлиное паренье, чувствовался непокорный и кипящий подъем все вверх и вверх. Вы не успели оглянуться, как уже — на вершине, и сердце ваше при виде всей этой необъятной необозримости замирает, и вас охватывает такая чудесная зависть, такое бурное и бунтующее чувство счастья, что жизнь кажется молнией…

Окончив чтение, он снял черепаховые очки, посмотрел на нас исподлобья и сказал несколько сконфуженно:

— Что же молчите? Давайте браниться.

Ему не понравилось наше, наверное, плохо скрытое восхищение.

— Объясните.

Я объяснил, что сразу трудно разобраться в пьесе при таком отличном чтении. Он недовольно сказал:

— Вы искренне в этом убеждены?

И мы расхохотались. Напряженность прошла. Беседа потекла легко. Говорили об общем плане пьесы, о частностях, о недоговоренном, о постоянной досаде писателя на свою творческую беспомощность. И он вспомнил, что один критик, говоря о Сикстинской мадонне, сказал, что Рафаэль посадил на туловище младенца голову Зевса, — и не в таком ли положении находится писатель? Голова работает, как у Зевса, а начнет писать, — руки младенческие, всего выразить не могут.

— Всего — нет. Но много выражают. И на том громадное спасибо.

Он мечтательно сказал:

— Да, когда я читаю Толстого или Чехова, какое огромное спасибо я говорю им. И мне кажется, что эти творцы умели выражать все. Разве можно написать «Хаджи-Мурат» лучше?

— Нам кажется — нет. Толстому казалось — можно.

Он улыбнулся:

— Пойду перед сном почитаю. Хорошо пишут на Руси!

И он ушел работать.

Однажды утром, после завтрака, он вздумал прочесть письмо молодого человека из России. Письмо было хорошее, умное, очень приветливое, с несколькими золотыми деталями, которые так любят писатели. Горький своим глухим и гулким голосом повторял эти детали. Пишет человек, который и не думает быть писателем. Какие великолепные письма, какая чудесная молодежь выросла у нас! И он стал рассказывать о молодых ученых, о их работе, принес их книги, письма. Ему хотелось развернуть перед нами пышную и светозарную жизнь советского ученого, и мысли у него текли стройно, торжествующе.

Мы знали, что ему самому надо идти работать, что каждая минута его драгоценна, но нам так не хотелось прерывать его, так не хотелось уходить. Прошел час, другой. Мне показалось, что родные его смотрят на меня укоризненно, и я через силу встал.

Он посмотрел в окно:

— Вы что, гулять хотите?

— Вам работать нужно, Алексей Максимович.

— Молодежь отвлекла от работы. Взволновался. И работать уже сегодня не буду. Пойду гулять.

День был солнечный. С крыш падали большие и казалось, горячие капли. Упав на землю, они долго трепетали на ней, и солнце играло в них алмазным и царственным блеском.

Из дома повернули направо. Дорога медленно шла в гору. Мы выходили из пределов Сорренто. С моря дул легкий и нежный ветер, тоже весь лучистый, хрустальный На душе было легко, и думалось, что, наконец-то, уйдем сейчас далеко в поле и будем долго, долго говорить о том, о чем дома почему-то не говорили.

Горький вдруг остановился, посмотрел вниз по склону, по которому поднимались пухлые агавы, и сказал смеющимся басом:

— Купчих напоминают, которые к обедне идут, где-нибудь в приволжском городе. Приземистые, плотненькие и все в зеленых мантильях. А между тем растение весьма полезное: из сока вино можно добывать, а из листьев нечто вроде пеньки…

Через минуту, вглядевшись в него, мы поняли, что не для того он остановился, чтоб сообщить нам популярные сведения о пользе агавы. Он устал, кашлял, ему трудно было идти, он должен был вернуться. Он отвернулся, шея его покраснела, и мучительно жаль было его.

Он сказал хрипло:

— Вы идите дальше, а я вернусь. — И добавил строго: — Пожалуйста, без разговоров! И без провожатых. Вернусь сам. Да и работать мне надо… я природу работой обманываю. Она смерти-то и говорит: нет, старик еще силен, ты его еще не трогай.

Чтоб не обижать его, не подчеркивать его слабости, мы пошли дальше.

Он медленно уходил от нас, сутулясь, не оглядываясь, опираясь на палку, и казалось, ему зябко и его беспокоит ветер с моря. Но чем ближе к дому, тем шаги его делались увереннее, — работа опять захватила его, и он спешил к письменному столу, за которым забывал все свои недуги, усталость, невзгоды. В воротах он поправил шляпу и вошел в дом прежним широкоплечим и высоким Горьким, который умелым и властным шагом подходит к столу, берет перо и говорит с миром тем огромным голосом, что похож на море, что легким своим ветром только что мешало ему дышать. Теперь ничто не мешало ему, потому что это был Зевс искусства, Зевс справедливости!

Вскоре мы уехали.

Когда мы покинули Сорренто, нам стало скучно, и тоска по родине охватила нас неудержимо. Говоря и утешая себя, что еще побываем здесь, еще увидим музеи и дворцы, мы провели несколько дней во Флоренции, в Риме и, не остановившись в Швейцарии, сразу проехали в Берлин, точно ожидая здесь соприкосновения с тем центром смерча, который крутился теперь по Европе. Так оно и случилось. Берлин был жесткий, злой, напряженный. Комната отеля походила на камеру тюрьмы. На перекрестках улиц фашисты уже не погрохатывали металлическими кружками, а, вооруженные, разъезжали в автомобилях.

Когда мы пришли на вокзал, чтобы сесть в московский поезд, вокзал был пуст. Мало было пассажиров и в вагонах. Какой-то высокий немец, бледный, размахивая толстым зонтиком, прошел мимо нас. Он посмотрел на нас бешено-веселым взором и сказал прерывистым голосом:

— Горит рейхстаг.

По возвращении домой я написал Алексею Максимовичу «обширное» письмо, судя по его ответу (копий моих писем у меня не сохранилось). По ответу же его можно думать, что писал я глупости: какое-то расширение документального материала по истории литературы специально «для писателя» и какие-то словари тоже «для писателя» по всем вопросам техники, медицины и т. д. Горький совершенно справедливо пишет, что таких словарей издавать не следует:

«…ибо этакие словари могут усилить „верхоглядство“ писателей наших. Об этом деле надобно хорошо подумать раньше, чем начинать его».

Мысли о фашистском перевороте в Германии, мысли о войне, когда, по словам народной песни, которые как-то он привел: «Постеля мертвым холодна, одеяличко заиндевело», не оставляют и не могут оставить его. И что стоят какие-то там «словари терминов» для писателей перед теми кровавыми событиями, которые развертываются сейчас в Европе и которые особенно отчетливо видны Горькому из Италии. Однако он считает необходимым, прежде чем перейти к событиям в Европе, поговорить об этих «словарях», извиниться, что настроен скептически.

А далее Алексей Максимович пишет:

«Возможно, что я настроен более скептически, чем следует, это — объясняется некоторой ошеломленностью, вызываемой событиями в Германии и отношением к ним со стороны „культурного слоя Европы“. Человек я вообще — как будто — сдержанный, но дошел до того, что, по ночам, впадаю в бешенство. Останешься один, представишь себе происходящее историческое свинство и, ослепленный ярким цветением человеческой пошлости, подлости, глупости, начинаешь мечтать о том, как хорошо бы разбить вдребезги несколько морд, принадлежащих „творцам“ современной действительности. И — очень неласково начинаешь думать о пролетариях Европы.

Утешают и успокаивают наши газеты. Сегодня прочитал в „Известиях“ передовицу „Слово и дело“, а также речь Довгалевского в Женеве. Отлично! Очень умело и с крепчайшим достоинством говорит пролетариат Союза Советов. Из Лондона мне сообщают, что там „общественное мнение“ вовсе не „возмущено“ арестами англичан в Москве, а возмущены только сукины дети, „творящие“ мерзость».