В детстве
В детстве
Мой отец, Вячеслав Алексеевич Иванов, прекрасный рассказчик, преисполненный какой-то мрачной веселостью, служил учителем церковноприходской школы в селе Волчиха, близ Алтая. Село было велико и по объему и по глухости.
Было это вскоре после окончания русско-японской войны. Через село проходили мрачные солдаты в топорщившихся шинелях цвета сгнившего сена и в лохматых папахах. По вечерам солдаты и мужики собирались беседовать в кузнице, быть может потому, что в кузне было много огня и оттого окружающая их ночь не была столь страшна.
Больше всех говорил мой отец. Его рассказы, наполовину взятые из книг, наполовину им придуманные, были странны и фантастичны. Странно и фантастично было и его лицо: необыкновенно смуглое, с черными пылающими глазами и тонкими, словно из проволоки, бровями. Отец, лихо подбоченясь и играя подковой с таким видом, точно ему ничего не стоит переломить ее, подробно повествовал, как он искал клады и как бился с разбойниками, которые всегда мешали ему в поисках этих кладов. Как теперь понимаю, рассказы отца были очень романтичны, хотя в те годы отец мой «романами» уже не увлекался и, более того, презирал их.
Второй учитель нашей школы, кажется украинец, был, не в пример отцу, чрезвычайно молчалив, глотал «романы», вздыхал по голубоглазой, со звенящим и стеклянно-ясным голосом поповне и еще по чему-то, чего никто не мог понять.
Однажды в зимний прозрачный вечер молчаливого второго учителя нашли повесившимся у косяка на полотенце. Чтоб влезть в петлю, учитель встал на стопку «романов».
И был о том разговор в кузне.
Насколько отец мой презирал «романы», настолько же он уважал газеты, а главное, верил им. Жалованья отец получал 25 рублей в месяц, семья была сам-пятый, и естественно, что газет он выписывать не мог. Читал ту, которую присылали бесплатно в школу, — монархическую. И верил, конечно, ей. А в газете в те дни печаталось много вздора о молодом писателе Максиме Горьком: караул, пришел в великую русскую литературу босяк, пьяница, разбойник!
— От него и наш учитель погиб, — сказал отец. — Он является главным составителем романов, Максим Горький! Японцы его, что ли, подослали?..
И кстати отец рассказал, как некогда храбрый рыцарь Дон-Кихот, начитавшись романов, произвел многие опустошения на своей земле.
— Спасибо, что народ наш русский смирный, — вставил один из мужиков, прослушав про Дон-Кихота. — Заместо буйства самое большое повесится.
— Смирный? — раздалось из угла кузницы. — А ты сам-то смирный?
— Я? Нет. Я не смирный. Другие смирные.
— И другие не смирные.
К горну подошел солдат, высокий, холодный, угрюмый. Покашливая, он глубоко затягивался душистой махоркой и смотрел на всех зыбкими глазами. В кузнице стало вдруг тоскливо и тесно. Солдат сказал тихим и печальным голосом:
— И нету больше в Расее смирных людей. Все мы будем скоро, как Максим Горький: горькие и буйные. Учить надо друг друга этому буйству, а не смирности. — Поглядев на отца, он добавил: — А ты чему учишь? Глупости. По казенной табели живешь, учитель! На землю из рытвины смотришь. Стыд!
Он пошел к двери. Остановился и, плечом упираясь в притолоку, сказал:
— Грешная у тебя брехня про Максима Горького. Он — из страдальцев, из солдат, правду говорит, он голосом — семиструнный, а душой — семисаженный!.. Не читал ты его, учитель. А раз не читал, как смеешь учить? Прочти бы ты его, ты б над своим повесившимся товарищем не надсмехался… — И вдруг грозно прокричал: — Туда же, силач, дескать, подковы ломаю. Тьфу! Положи подкову, а то в морду дам!
Подкова, металлически всхлипнув, легла на сутулую наковальню. Солдат ушел. Отец молчал. Мне жалко было его, хотелось побежать вслед за солдатом, обругать его, бросить в него палкой, и в то же время я чувствовал, что в словах солдата много правды и что мне его не обругать и не бросить в него палкой. Идя из кузни вместе с отцом, я сказал:
— Должно, солдат-то видел этого Максима Горького. Не видевши, таким яростным не будешь.
— А ты не рассуждай, — сказал отец и стукнул меня по затылку.
В селе шла ярмарка. Отец выдавал мне на «разгульную» жизнь каждодневно пятак. Сияли голубой глазурью горшки среди соломы, желтой, хрустящей, наполненной морозом. Визжали глиняные петушки. Ситцы были, как кусок неба. За балаганами, словно вздыбленные кони, стояли могучие и неудержимые сугробы. Я бродил преимущественно среди лотков, на которых продавали книжки. Горячий пятак впивался в мою руку. За пятак я мог купить, на выбор, книжку в девяносто шесть или сто двенадцать страниц, вроде: «Как львица воспитала царского сына» или «Чудесные похождения прапорщика».
И вот в одном лотке, на самом низу, я встретил (сколько помнится, издание «Донской речи») книжки, над названием которых стояло «Максим Горький». Максим Горький? Так вот он каков?! Отец мой был суров ко мне и часто несправедлив, хотя по-своему он очень любил меня. В рассказах его было мало правды, но чувствовалась удивительная плавность таланта, часто подменивающего правду, — и это прельщало. Я не верил его болтовне о Максиме Горьком. Но и солдату, так грубо обошедшемуся с моим отцом, я тоже не верил. Да и кто богатырь: солдат или Максим Горький?! И мне захотелось самому познакомиться с Максимом Горьким.
В книжке М. Горького было тридцать две страницы, а стоила она — три копейки штука. За шесть копеек я мог купить только шестьдесят четыре страницы. Во-первых, совершенно невыгодно, а во-вторых, у меня не хватало одной копейки… Короче говоря, я купил «Как львица воспитала царского сына».
Купив «Как львица…», я тотчас же раскаялся. Мне казалось, что всякому в Волчихе будет любопытно узнать правду о Максиме Горьком, написанную им самим, — и ясно, что до завтрашнего пятака книжки раскупят. Я побежал домой. Отец отказался выдать мне завтрашний пятак.
Я пожаловался приятелю своему Микешке. Микешка был великий игрок в бабки и знаменитый опустошитель огородов. Он презрительно дернул меня за длинный рукав тулупа:
— А это что? Зачем тебе дано? — спросил он гнусаво, подражая кузнецу. — Подпояшься потуже, и когда книжки выбирать, спускай их в рукава. Пойдем! Вместе выбирать будем.
Так — до сих пор стыдно — довелось мне быть книжным воришкой. Но что мне было делать? Великое несчастье, когда в детстве задаешь себе вопрос и на вопрос этот не найдено ответа.
Мы украли у лотошника все книжки М. Горького, украли, дав себе слово вернуть их по прочтении. Но нам не удалось вернуть их… Мы опускали книжку в рукав, затем поднимали руку к затылку, будто почесаться, — книжка и проскальзывала за пазуху.
Отойдя от лотошника и пощупав книжки, мы испугались. Мы побежали к Микешке, залезли на печь, выпросили лампу у бабки Прасковьи и, завесившись от мира шубенками, начали читать.
Печь раскалена, душно. Мы сидели голые. Бабка часто просыпалась и ворчала, требуя, чтоб мы не переводили керосин и тушили свет.
— Сейчас, сейчас, бабушка, дорогая, милая, сейчас, — просили мы.
И мы читали всю ночь.
Я не могу сказать, чтоб рассказы так уж понравились и так уж были понятны нашей детской душе. Но на сердце они оставили томление удалой тоски и исступленной, кипучей, молодой и золотой страсти, которой и имени не подберешь. И затем было видно, что писал человек справедливый, требующий правды и стремящийся удалить тяжкое, угрюмое и протяжно-жалобное человеческое страдание. И еще одно: солдат был прав…
Когда я шел домой, мне мерещилось море, описанное М. Горьким, мерещилось впервые в жизни. Оно мне казалось молочно-белым, все в огромных, застывших валах. Книжки Горького лежали у меня за пазухой. Пьяные мужики, горланя и ломаясь, ехали с ярмарки. Заборы в снегах. А дальше, по сугробам, заячьи следы. И сугробы прекрасны, как море. И от всей этой красоты слезы застыли на глазах, и хотелось рассказать всем об этих слезах, о красоте, о снежном море, о холоде и тепле жизни.
Дома торопливо раздеваюсь, хочу что-то рассказать, опояска падает, а с нею украденные книжки. Отец искоса взглянул на меня, поднял книжки и бросил их в печь. Тогда я обругал его теми словами, которыми ругались возвращающиеся с ярмарки мужики. Отец избил меня жестоко.
Я вырвался на двор, залез под амбар, а строили их в тех местах на вкопанных в землю торчком бревнах таким образом, чтоб между землей и полом амбара оставалось пустое пространство в аршин и более. Мне было невыносимо холодно, я дрожал, плакал. Отец испуганно бегал возле дома, звал меня, а поднялась безбрежная и всесильная метель. Я прижимался к бревнам, грозил отцу кулаком и сам про себя бормотал: «Солдат-то был прав! Не вылезу, замерзну, сдохну. Плачьте, ревите — не вылезу! Загубили, потом скажете, сына!»