Горе

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Горе

— Да, счастье ревниво! Значит, ему, как всякой ревности, свойствен стыд. А стыд — это молчание. И получается так, что о настоящем счастье мы помалкиваем, а то определение счастья, которое у нас сходит с языка, неправильно, неточно…

— Получается, по-твоему, Александр, что всякое счастье, в котором мы признаемся, самообман в лучшем случае?

— Да, это желание иметь счастье. Хоть какое-нибудь! Хоть сколько-нибудь! Вполне законное желание, между прочим. Кхе-к!

Здесь доктор Макарьевский издал короткий сиплый звук, означавший, что рассуждения его окончены и пора на работу. Однакож, сдернув с руки халат и бросив его на спинку стула, он вернулся к окну.

Солнце с усилием пробилось сквозь тучи. Лучи его проникали всюду. Они лились с травы, с листьев, еще застегнутых по-весеннему, с мокрой крыши — и так обильно, что словно ветерок сквозил на сердце. Обширный двор с колодцем посредине, поставленным будто для перспективы — доктор изредка писал акварелью и потому любил художественные перемены, — двор за одну ночь покрылся высокой и стройной травой. Пузыристая роса дрожала на ней.

Сыро заскрипели ворота больницы. Один раз, другой, третий. Пора начинать прием.

Александр Яковлевич обернулся к жене. Она стояла, прислонившись к шкафу, держа в руках лущащийся изношенный портфель. Круглые, большие и какие-то плотные глаза ее смотрели на мужа с нежностью и любовью. Под широким, утиным носом ее слегка дергалась упругая верхняя губа. Лицо ее, как всегда во время подобных споров, было немножко и задорное, немножко и виноватое. Доктору было приятно, мило смотреть на него. И, как всегда, немножко грустно. Вот так спорят каждый день они, а зачем?.. Доктор улыбнулся и слегка потрепал жену по плечу.

— Иди, иди, утица, иди, саксонушка, — сказал он тихо. — Утята тебя небось ждут не дождутся.

— Постой, постой, Александр, — удерживая его руку на плече, проговорила жена. — Тебе словно бы жаль, что ты счастлив?

Он ответил ей так, как отвечал часто, а отвечал потому, что фразу эту впервые решилась высказать она.

— Счастье без ребенка, Иринушка, все равно что заем без отдачи. Ну, ступай к своим школьным утятам… Утка крякнула, берега звякнули, море взболталось, а сердце, как море, заколыхалось. Что это такое?

Жена засмеялась. Она любила загадки и знала их во множестве. Но он нашел-таки новую! Она пообещала принести отгадку вечером, а кстати попросила его зайти к ней в школу, когда он будет возвращаться с охоты. Она освободится поздно, так как после занятий у них производственное совещание. И жена ушла быстрой своей походкой, выкидывая вперед руки, точно собираясь бороться.

С уходом жены боль, возникшая вследствие их разговора, как будто утихла. «Говорят, отмель утишает волнение, — думал доктор. — Возможно! Но все-таки корабль, мной ведомый, видимо, недавно покинул глубины, потому что они все еще мерещатся и все еще от их томной таинственной синевы бьется сердце». Натянув халат и собирая бумажки, которые надо было унести в больницу, доктор продолжал думать о жене: «А как широко и быстро разносится несчастье, Иринушка! Вот пример. Никогда и никому мы не жаловались, что главное наше несчастье — отсутствие детей. Но все знают и обсуждают, что у доктора Макарьевского и его жены, учительницы Телешовой, нет детей. „Ах, как жаль! И не будет? Ох, горе, горе!..“ А будь мы отсутствием детей довольны, кто бы судачил! Вообще счастье существует в жизни, как тень в картине…»

Что весна была дружная и тем возбуждала волнение, заметно по лицам пациентов. Хворать вообще никому не хочется и, как говорил больничный сторож Матвей: «Гошпитальной песни никто не учит», но сейчас, помимо стремления поскорее выздороветь, чувствовалось что-то особое. Оттого Александр Яковлевич старался скорее выслушать, выстукать, прописать лекарства, — да и вообще быстрей надо лечить!

В кабинете сельской больницы, чистом, светлом, с голубовато-серыми обоями и с акварелями, изображающими виды колхоза и писанными докторской рукой, пахло по-весеннему. Даже запах лекарств и больным и доктору казался каким-то милостивым, возвышал. Рядом, в приемной, забавным басом гудела Юлия Васильевна, медсестра, рослая и всегда раздраженная. Раздражалась она всегда на глупости — и не в своей жизни, а в чужой. А таких глупостей знала она великое множество; если ей поверить, то легко может показаться, что мир сошел с ума.

Часам к двум доктор, почувствовав легкое головокружение от напряженного труда, встал и сделал несколько шагов по кабинету. «Да, годы, почтеннейший товарищ! Пора уже и бороду вам отращивать. Вот прошлой весной такого не было, а теперь устаем, раздражаемся…»

Высокий мужчина в ворсистом черном пиджаке, с орденом на груди, снял с телеги мальчика и легко понес его на руках к дверям приемной. Женщина, тоже высокого роста, но худая, взяла одеяло и тулуп, которыми был прикрыт мальчик. Мальчик сильно кашлял. Отец нес его осторожно, с силой ставя ноги, как будто прокладывая дорогу в неизвестном месте. Доктор узнал мужчину. Это был Копылов Иван Петрович, один из передовиков колхоза, веселый и расторопный, с таким раздольным смехом, что его по смеху узнавали за километр. От жены своей доктор много слышал и о сыне Копылова — Сергуньке. Одно время доктор, увидав Сергунькины рисунки, собирался даже дать ему несколько уроков рисования… А теперь, и не выслушивая, доктор мог определить, какая болезнь вызвала этот ненасытный кашель, эти поклоны тела и этот свинцово-серебристый цвет век.

Хотя доктор занимался своим делом уже свыше семи лет, но, странно, он до сих пор весь трепетал, когда выслушивал ребенка. Ему все казалось, что он не поставит правильный диагноз. И сейчас сердце забилось, заныло.

— Случается, случается, — бормотал он, то придвигая ухо, то отодвигая его от горячей груди ребенка.

Мать, показавшаяся ему вначале растерянной и недалекой, отвечала вполне толково. В начале болезни она помогла ребенку самыми разумными мерами. А вот сам Иван Петрович как вошел в больницу, так ничего не мог вымолвить и только поднимал плечи, смотрел вбок, в окно. Лицо у него грузное, и видно, что он всячески старался не расплакаться.

Доктор, глядя на отца, сказал, что у ребенка легкая простуда, но по такому ветру и после только что выпавшего дождя лучше парня не возить, а оставить его денька на три-четыре в больнице. Мокрая курчавая голова мальчика с просторными голубыми глазами пристально смотрела на него. Доктор узнал хорошо знакомую ему жажду жизни, эту безмолвную и страстную мольбу.

— Навещайте нас почаще, — сказал доктор родителям, поглаживая ребенка по голове. — Мы, видно, своих домашних любим, а, Сергунька?

Мальчик молчал.

Окончив прием, доктор долго сидел за столом. Ни обедать, ни тем более идти в поле ему не хотелось. В газете он увидал статью о положении на Балканах, развернул, но читать не мог.

Ему казалось чрезвычайно странным, что свой ребенок, о котором он думал часто, непременно должен был бы походить и походил бы непременно на Сергуньку. Превосходный товарищ, друг, вдохновенно любивший мир, науку, книги, аппараты, со стальным перышком обращавшийся осторожно и нежно, как с птенчиком, Сергунька умел так рассказывать о книгах, что когда в школу прибывали новые книги и на столе появлялись золотые и серебряные переплеты, синие, красные, зеленые обложки, сердца всех ребят ныли и даже самые залихватские шалопаи чувствовали в классе какой-то особый мудреный и зовущий запах приключений среди этих листов с колонцифрами.

Чтобы иметь возможность почаще навещать Сергуньку, доктор положил его в палату, где не было больных. Когда доктор вошел в палату, солнце уже закатывалось и никелированные перекладины кровати ловили золотистые лучи его. Мальчик лежал, подперев голову рукой и глядя на эти полосы. Лицо его горело. Хлопотливо метались в его голове судорожные и бессмысленные видения. Но все же он узнал доктора и даже нашел силы, чтобы сказать:

— Это когда же ты успел нашу школу нарисовать? Я тебя и не видал! Ты где сидел-то?

Но больше он уж ничего не мог ни спросить, ни добавить. Видения опять обступили его. Вошла сиделка. Увидав доктора, она на цыпочках приблизилась к кровати и подала ребенку воды. Должно быть, лицо доктора выражало большое страдание, потому что у сиделки сделалось беспокойное лицо и на ресницах ее показались слезы. «Надо соблюдать дисциплину», — подумал доктор.

Он вернулся в приемную. Еще час назад он вспоминал запахи поля, шелест прошлогодней травы, не скошенной возле кустов, полет птиц над весенними сиреневыми деревьями, тяжелые их ветви, липкие, точно покрытые медом… Ничего этого теперь он не помнил! Заломив руки за голову, он ходил по кабинету. Стемнело. Через двор, выкидывая вперед руки, прошла жена. Вот она зажгла электричество, опустила занавеску и, видимо, села править тетрадки.

Все, что можно предпринять, предпринято. Но ход болезни так стремителен, что почти бесполезно все это предпринимать. Какое страдание! Пройдет два-три года, и вот какой-нибудь врач — в Москве ли, в Харькове ли, а то еще где-нибудь — откроет такое средство, которое в самом начале, как только поставишь диагноз, сразу ликвидирует очаг болезни. Но почему сейчас должен погибать замечательный, талантливый ребенок, в будущем, быть может, великий художник или ученый? Почему сейчас именно должна ломаться жизнь его отца и матери, честнейших и умнейших людей, которые творят чудеса в поле и если уже пропишут рецепт земле, так непременно вылечат ее? И почему, наконец, ему, доктору Макарьевскому, причинено такое горе?

Доктор взял графин и посмотрел сквозь него на электрическую лампочку. Свет ее походил на клюв. Графин был пустой. Это даже несколько обрадовало доктора. Он нашел предлог пройти на кухню за водой и по дороге завернуть в Сергунькину палату.

Уже вся больница знала, что доктор Александр Яковлевич волнуется. Медсестра Юлия Васильевна стояла на кухне с термометром в руке и рассказывала о подобном же случае с ее родственником, ловцом на Каспии. Доктор наполнил графин водой и почему-то, виновато улыбаясь, спросил, окончили перекладку крыши над кухней или нет. Ему хотелось поговорить, переломить в себе что-то… но слова все были лишние, ненужные. И остальные люди тоже желали, видимо, ему помочь, но тоже говорили лишними и ненужными словами.

Когда доктор шел обратно по коридору, из палаты появилась сиделка. На вопросительный взгляд доктора она со слезящимися глазами прошептала:

— Пышет. За сорок.

… И ребенок и доктор мучились пять дней.

Тревога, разъедавшая доктора, передалась не только всей больнице, но, казалось, и всему селу. Жена уже не говорила о школе, да и сам доктор не спрашивал ее, а большей частью молчал. Ночью он вскакивал с постели, зажигал лампу, ища в медицинском справочнике ту страницу, которая приснилась ему, затем он выходил во двор. Ночи были темные, высокие, и звезды сверкали так необыкновенно ярко, словно были они закрыты всю зиму.

Во дворе он как бы не мог разойтись со своей тоской, которая все время шла ему навстречу. Он выходил за ворота. Какие-то две темные фигуры на дороге. Он узнавал родителей ребенка и поспешно возвращался домой. Чем он мог их утешить? День они работают на севе, но с вечера спешат в больницу, расспрашивают сиделок, ловят сестру.

Сергунька лежал уже в беспамятстве. Хриплый кашель сотрясал его тело. Когда сквозь муть и беспорядочный горячий туман, заполнявший его сознание, он на секунду понимал, что перед ним доктор, и говорил два-три слова, сердце у Александра Яковлевича болело так, что хотелось лечь на землю и всему обратиться в неумолкаемый и горький вой.

На шестые сутки Сергунька умер.

Всю ночь доктор не спал. Он сидел у кровати больного и, не отводя взора, глядел на его потемневшее лицо и крапины, показавшиеся возле губ. На рассвете доктор вышел за ворота, взял Копылова за холодную руку и молча ввел родителей в палату. Мальчик лежал на спине. Пальцы его сновали. Мать упала на колени. Отец зарыдал. Доктор стоял долго подле них, опустив руки. Губы его передергивались, и всем было крайне тяжело смотреть на это. Солнце бросало от ворот длинную тень, похожую на кисть, когда он входил в свою квартиру. Он выпил стакан холодного чаю, подпер голову рукой, задумался, да так и заснул у стола.

Жена разбудила его. Лицо у нее было какое-то замерзшее, дрожащее, цвета парусины. Слезы застревали на упругой верхней губе. Поглаживая рукой его плечо, она смотрела в окно. Из больницы выносили мертвое тело мальчика. Сыро скрипели ворота. Доктор вспомнил вчерашнюю ночь, и ему опять стало невыносимо тяжело. Он встал, оперся о подоконник и, смахивая пыль с окна, хотя никакой пыли там не было, сказал:

— Хоронить будем, Иринушка, нашего Сергуньку.

Они стояли обнявшись и плакали. Во дворе было тихо. Только один раз кто-то ударил молотком по железу, должно быть больничный сторож хотел починить ведро, но, вспомнив, что у доктора горе, унес ведро обратно. Они не заметили, как вошел в комнату Иван Петрович Копылов. Он шел грузно, но твердо, как командир шеренги солдат после долгого боя, но сил хватило только дойти до стола. Он сел на табурет, опустил руки вдоль ног и молчал.

Он, видимо, хотел сказать многое, и когда подходил к дому, на устах его лежала серьезная речь. Эту речь он собрал с большим трудом, напрягая себя, но сил хватило только на то, чтобы подойти к доктору. Теперь он смотрел на него глубоко запавшими глазами, которые, казалось, не мог смежить. Он как будто говорил взглядом: «Не усну, не дам себе ни покою, ни отдыху, пока ты, друг, не поймешь меня. Будем бороться, преодолевать — и победим же мы когда-нибудь, Александр Яковлевич! Не может быть, чтоб не победили!»

Доктору стало легче, хотя и тут он подумал, что говори он дня два тому назад подольше с Иваном Петровичем, кто знает, не вспомнилось ли бы какое-нибудь забытое старинное или новое средство от болезни?.. Но не было такого лекарства. Есть еще горе среди нас, и много его! Мы много знаем, мы много сделали, а того больше еще в мире надо сделать, чтобы удалить совсем горе, несчастье, невежество, тупость, душевную и нравственную грязь. Много еще надо учиться, работать и стоять против невежества и тупости с оружием в руках, стоять долго, упорно, крепко, неутомимо…

«Но выстоим, — думал доктор, глядя в глаза крестьянина, который, как видно, думал такую же думу, — выстоим, подавим горе и если не себе, так другим дадим полное счастье, чтоб не умирали Сергуньки! Ведь не понять этого невозможно. Вот мы трое — учитель, врач и крестьянин — стоим молча и молча понимаем друг друга. И разве это понимание не есть полная уверенность в том, что выстоим, что подлинное мужество победит и это горе — смерть ребенка — и другое, что придет к нам?..»

Он посмотрел в глаза жены. Она думала то же самое.

Так у стола в квартире доктора задумались о жизни три человека.

1939