Весна в 1921 году

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Весна в 1921 году

Весна сырая, длинная, кажется, никогда не уследить за ее концом. День и ночь падает дождь, унылый, как старинная тяжба. Выйдешь на улицу, и хоть обратно в дом: облака такие низкие и такие перепутанные, что, того и гляди, снесут у тебя шапку. Улица словно бежит под уклон. Хочется в Сибирь. Там весна короткая, яркая, будто условленное свидание, и солнце не светит, а приправляет сладким жизнь.

Но если вдуматься, — не весна, не Петроград томит, не Пролеткульт даже, где я теперь служу секретарем Литературной студии, а томит Кронверкский проспект.

Там, в узком кабинете с книжными полками из некрашеной сосны, живет Горький. Высокий, слегка сутулый, он с удивительной простотой и изяществом ходит среди книжных полок и к любой теме готов вынести вам книгу. Эта книга возвысит, воспоет то, о чем вы говорите, — а он наслаждается вашим взором, которым вы смотрите на книгу. Но ему мало наслаждения! Он требует, чтоб вы были участником того волшебства, того трудно объяснимого и пленительного дела, которое он скромно называет «литературой». И его требование очень страшно, боишься наврать, напутать, быть неискренним, что в литературе, вообще-то говоря, очень легко. «Согласимся говорить правду», — читаете вы в его первом взгляде, который он бросит на вас.

Пролеткультовцы относились ко мне хорошо, но и при тогдашнем моем слабом понимании петроградских людей и их способностей я чувствовал, что в литературе они разбираются плохо, суждения их поверхностны, критика их была не выше той критики, которую я слышал в Омске, в Сибири. А между тем, в Литературной студии им преподавали законы искусства лучшие литераторы и ученые Петрограда. В числе преподавателей значится даже Блок, но сейчас, говорили, он болен и потому лекций не посещал.

И выходило так, что каждый раз, окончив рассказ, я, не желая утруждать Горького, все же должен был нести рассказ к нему. По совести говоря, выходило, что я пишу рассказы для него одного. Конечно, ни разу я этого не оказал — и правильно сделал. Искренне это не прозвучало б, потому что в длинные и интимные объяснения я впасть постеснялся б, а лести он не переносил.

Месяца два-три назад я написал повесть «Партизаны». По тогдашним временам это был нелегкий труд — написать три печатных листа. «Партизаны» понравились Горькому, он увез их в Москву, обещал напечатать и даже привезти денег. Но привез повесть обратно. Газеты могли печатать рассказы в половину листа, журнальчики — к тому же выходившие нерегулярно — больше листа не осиливали, а толстого журнала на всю огромную страну не было ни одного.

И теперь, когда я вхожу к нему, он, двумя пальцами трогая ус, смотрит шутливо-исподлобья и говорит:

— Сколько ни аукал, никто голоса не подает. Лежат ваши «Партизаны» нетленны! — И, смеясь, смотрит на рукопись, которую я обычно вынимаю из кармана. — Опять большой рассказ?

И видно, ему очень хочется, чтоб рассказ был большой, длинный, чтоб и по размерам рассказа было видно, что писатель верит в себя и отсутствие толстых журналов нисколько не угнетает его.

— Ничего! Соберем несколько рассказов, издадим отдельной книжкой.

Но и с «отдельной» книжкой получился конфуз. Горький направил меня с рассказом «Партизаны» и кое-какими другими в петроградское отделение Государственного издательства. Заведующий издательством, лохматый, шалый, тут же, на моих глазах, в полчаса перелистал мои рассказы и сказал:

— Не годятся.

— Да вы хоть внимательней прочтите, — сказал я.

— Прочел. Не годятся. — И так как лицо у меня стало достаточно злым, он закричал пронзительным тенором: — Я имею издательство, а не богадельню. Что мне ваш Горький?! Он прожектер и гуманист. А я классиков должен в народ пускать. У меня на его прожекты бумаги и желания нет!

Когда я рассказал об этом Горькому, он рассмеялся:

— Стоит на кочке и думает — на горе. Мы с вами, дорогой, придумаем такую кару. Лет через пять, наверное, вы станете достаточно известным, чтобы издатель пригласил вас к себе на обед. За ужином, чокаясь, напомните ему, как вы впервые с ним встретились. Впрочем, можно предсказать, что он, забыв о своем хамстве, сочтет вас пьяным.

Лет через шесть-семь, на обеде у издателя, чокаясь, я напомнил ему о нашей первой встрече. Издатель расхохотался и воскликнул:

— Восторженный юноша! Чего вы хотите? Кто же без страдания издает свою первую книгу! Я был как издатель, был на месте, а вы, страдая, были на месте писателя. Ха-ха-ха! И фантазер Горький тоже был на месте. Не будем путать места. Жизнь, как яблоня, корява, но плод ее сладок! Ваше здоровье, не сжимайте так крепко бутылку, она лопнет…

… Горький вернулся из Москвы. Я жду его в столовой. Шаги его в соседней комнате что-то очень веселы, и я испытываю, неизвестно почему, минуты ликования. Он выходит. Глаза его сияют. Пожимая большой и сильной рукой мою руку, он весело рассматривает меня, а затем, не выпуская руки, ведет меня в кабинет.

На столе журнальчик в голубой обложке, «Красный командир», посвященный жизни петроградских командных курсов. Журнал пришел в его отсутствие. На обложке журнала — коричневая приклейка: портрет В. И. Ленина. Ленин, худой, с острым и кипучим взглядом запавших глаз, сидит, облокотившись о кресло. Фон простой: стена. Горький говорит:

— Отлично нарисовано! Художник, несомненно, рисовал с натуры. А вообще Ленина мало рисуют. Он не любит позировать, как не любит позировать вообще. Даже фотографию с него снять, и то трудно. Одному известному фотографу пришлось пуститься на подлог. Народ у нас простой, доверчивый. Подходит фотограф со своим громадным аппаратом к караулу и говорит: «Иду по согласованности с товарищем Лениным». Его и пропустили. Ленин сидит в кабинете, пишет. Фотограф устанавливает потихоньку аппарат, щелкает — раз, два. Вдруг Ленин поднимает голову: «Позвольте, а вы что здесь делаете?» — «Снимаю». — «Уходите отсюда немедленно». Ха-ха!

Он еще раз посмотрел на журнальчик:

— Отлично нарисовано.

Видно, что ему хочется оставить рисунок себе, но в журнальчике напечатан мой рассказ «Красный день», и он передает журнальчик мне:

— Берите, берите, мне пришлют еще. И не горюйте, что журнал тонкий. Перед тем как двинуться лавине, по склону скачут маленькие катышки снега. Владимир Ильич сказал, что скоро выйдет большой, толстый журнал «Красная новь». Мне предложено редактировать литературную часть оного. И я согласился.

Сделав несколько шагов по кабинету, Горький подошел к окну, посмотрел. Виден сад, окружавший Народный дом. Весенний ветер, ароматный, кудрявый, качал деревья, оглушенные ветром, подавленные хлынувшей на них силой, они, казалось, задыхались от ветра. Когда Горький повернул ко мне свое лицо, на нем было такое выражение, какого у него я еще никогда не видел.

Он сказал:

— Русские вообще говорят остро. Но на Волге говорят не только остро, а жгуче. Например, свежий и сильный ветер называется витязным. И вот достаточно Владимиру Ильичу сказать вам две-три фразы, как вас охватывает этот сильный и свежий ветер. Ветер революции! Я не знаю, что чувствует птица, взмахивая крыльями, но когда я говорю с Владимиром Ильичем, я не только знаю это, но лечу и лечу против бури и знаю, что устою.

Ему тогда шел пятьдесят третий год — возраст почти такой же, в каком я пишу эти воспоминания, и мне странно думать, что двадцать пять лет назад Горький казался мне очень старым. Он был не только стар. Он был мудр. Люди тогда мнились мне чересчур суетливыми, болтливыми. А у него каждое слово взвешено, полно глубокого смысла. И мне казалось, что он не способен поддаться волнению, не способен громко, во весь голос, выразить свою страсть, быть молодым.

Но вот он заговорил о Владимире Ильиче, — и в словах Горького, во всей его фигуре вдруг вспыхнула молодость, и он был не только равен мне, но, пожалуй, — подумал я с крайним изумлением, — он превосходил меня молодой силой, фантазией, верой! Ленин для него был не только добрым, всеобъемлющим, гениальным, — он для него олицетворял борьбу. Каждое его слово накатывалось на Горького, как тяжелая океанская волна проносилась над головой, и Горький, откинув голову назад, дыша всей грудью, восклицал:

— Великолепно!

И видно было, что это действительно великолепно и что Горький думает о Ленине с удовольствием, с признательностью, с преклонением. Я слушал его — а рассказчик он, вы знаете это, был пленительный и пламенный — и я весь дрожал от восторга.

А его смех! Удивительный смех! Право, мне всегда кажется, что дует бешеная буря, корабль ныряет черт знает как глубоко, небо мертвое, лицо ваше в холодных брызгах, — и вдруг откуда-то чистосердечный и счастливый голос, вполне на вас надеющийся: «Крепче держись, ребята, ха-ха!»

Он рассмеялся, вытер слезы и сказал:

— В первом номере «Красной нови» предполагается статья Владимира Ильича о новой экономической политике. По поводу этого я рассказал ему свою недавнюю беседу с извозчиком. Владимир Ильич очень смеялся, а затем сказал: «Да, таких „пытливых“ извозчичьих вопросов нам еще будут задавать много. Придется еще поспорить о неверных исторических параллелях».

И Горький повторил мне свой рассказ о встрече с извозчиком:

— Итак, приехал я в Москву. Слякоть, небо серое. Вот, говорят, Петербург серый. Не верьте. Насчет слякоти Москва куда более горазда. Ну-те-с! Взял я извозчика. Извозчик — старый, сгорбленный, того и гляди в могилу ляжет, но по глазам видно — жулик необыкновенный. Сидит он на козлах, скорчившись, подняв плечи, словно его всю жизнь за шиворот держали, лицо — холопье, но лошаденкой правит с некоторой элегантностью, выражая этим протест против существующего строя и подчеркивая, что на коня, мол, вся и надежда. Едем медленно. Верх поднят, но слякоть все равно разлита повсюду, трясет, и чувствуешь себя как голая кость в суповой миске. Дергает возница веревочными вожжами, кричит… Едем. Проехали Красные ворота. Извозчик вдруг ко мне оборачивается и спрашивает: «Барин, а барин! А что, была такая ипоха риформ?» — «Ну, как же, — отвечаю, — была такая эпоха реформ при Александре Втором». Путь, вижу, длинный, опять же нужно и человека просветить, я подробно и рассказываю ему об этой реформе, о крепостной зависимости) и перехожу к деятелям эпохи… Извозчик неподвижен, только локтями шевелит. Вдруг он оборачивается ко мне, раскрывает злые глаза и быстро так спрашивает: «Барин, а барин! А правда, что нонче опять объявится эта ипоха риформ?..»

И вдруг Алексей Максимович спросил меня:

— А вы что сейчас делаете? Много пишете?

Я рассказал ему тему «Бронепоезда», повести, над которой тогда работал. Он смотрел на меня внимательно, стараясь, видимо, думать о многих вещах, но в голову, должно быть, приходила только мысль о толстом журнале «Красная новь», и мне казалось, что он не понимает темы моего «Бронепоезда». Когда я передал ему содержание главы, где китаец, чтобы остановить поезд, лег на рельсы, он, вздохнув, сказал:

— Что-то неестественно. Почему из русских никто не лег? Неужели все струсили!

— Зачем — струсили? Просто русским казалось маловероятным, чтоб бронепоезд остановился по инструкции, обязательной для товаро-пассажирских поездов. И китаец, пожалуй, мало верил, что поезд при виде трупа, лежащего на рельсах, остановится, китайцу хотелось оказать честь партизанам, принявшим его как брата.

Горький помолчал и спросил:

— Неужели случай с китайцем придуман вами?

— Нет. Я вычитал его в одной военной дальневосточной газете. Вырезку, к сожалению, я не сохранил, но подробности героической смерти китайца Син Бин-у помню хорошо. Случай с ним, конечно, исключительный, но таких исключительных случаев во время войны с американо-японскими интервентами было и есть немало. Война-то ведь продолжается.

— Да, продолжается. Жадны господа империалисты. Целую Сибирь желают проглотить! Однако, сколь ни привычна волчья пасть, но и в ней застревают кости. Подавятся!.. — Он, опять помолчав, сказал: — Пишите. Только…

Он внезапно встал, ушел в соседнюю комнату и вернулся, держа в руках несколько китайских изделий из слоновой кости и нефрита. Я видел их впервые. Изумительное искусство китайских резчиков поразило меня.

Горький сказал:

…только подражать им не следует. Подражать следует простоте, а эти вещи в большинстве чересчур вычурны. Фантазия для художника необходима, но ее надо держать в узде, особенно тем, у кого этой фантазии много. Избыток фантазии в искусстве приводит к безделушкам. И я опасаюсь, как бы избыток фантазии не повредил вам. Вам следует учиться простоте.

Он встал, взволнованно прошелся по комнате, взял какую-то книгу с полки, не раскрывая ее положил обратно и вернулся к столу.

Мне самому приходится постоянно учиться, и я знаю, какое это великое наслаждение. Поэтому-то я так настойчиво всем рекомендую ученье. Да и время теперь наступило такое, что учиться легко. Без преувеличения можно сказать: никогда такого хорошего времени не бывало.

Слово «учитесь» — «постоянно и непрерывно учитесь» — все время звучало и в его письмах, в его статьях и в его устных выступлениях как перед писателями, так и перед читателями. И он не только призывал, он показывал, что дает ученье, к чему оно ведет и каким путем следует идти к науке и знанию. Горький, сам постоянно учась строить новое общество и нового человека, постоянно учил других, как можно разумно, мужественно, не боясь никаких препятствий и трудностей, строить справедливую, прямую и великолепную жизнь!

Он обладал чудесным педагогическим даром, и на примере его жизни мы видим, что без этого дара не может существовать подлинный писатель. Некоторые его письма ко мне, да и ко многим моим современникам-писателям полны гиперболических похвал. И если я позволил себе привести эти похвалы, то лишь потому, что похвалы его всегда носили педагогический характер и не могут быть рассматриваемы как некий незыблемый эталон вашей гениальности. Мы тогда были молоды и нуждались в поощрении старшего товарища. Одними ведь окриками и упреками художника не воспитаешь. Горький прекрасно это понимал. Все его похвалы по нашему адресу побуждали только к одному: надо совершенствоваться, надо учиться, надо понимать, какая великая ответственность нести звание писателя, а советского писателя в особенности.

Поразительный педагог и критик, он не боялся высказать вам самую высокую похвалу, но и на ошибки ваши он указывал без стеснения. Приведу пример из моей писательской жизни.

В этой книге напечатано письмо Горького о впечатлении, какое на него произвело чтение рукописи первой части моего автобиографического романа «Похождения факира». Дело давнего прошлого, и я могу об этом романе говорить спокойно, как бы со стороны. Первая часть «Похождений факира» была написана просто, без ненужных прикрас, без той вычурности, о которой выше говорил Горький. Действие романа было сосредоточено на небольшом количестве удачно подобранных типичных лиц и характеров. Благодаря этому тема — история провинциального юноши, воспитывающегося в глухих сибирских городках, в среде мещанской, плоской и пустой, — тема подчеркивалась, получалась выразительной. Первая часть «Похождений факира» Горькому понравилась.

Я напечатал затем вторую и третью части романа. В этих частях была утеряна и композиционная стройность, без которой не может обойтись ни одно художественное произведение, и была утеряна простота стиля. Роман оказался перегруженным деталями; внимание читателя рассеивалось на множестве второстепенных персонажей, не разъяснявших, а затемнявших тему романа; вводные рассказы придавали роману манерность и вычурность. Короче говоря, вторая и третья части романа «Похождения факира» оказались неудачными.

В письме о первом варианте моей пьесы «12 молодцев из табакерки» Горький написал:

«Вообще же — пьеса недоработана, и это не первый Ваш грешок, — „Факира“ Вы в конце написали тоже очень жидковато и наспех. Не похвально, хороший мой друг».

А когда мы встретились и разговор зашел о «Факире», Горький высказался еще более резко:

— Вторая и третья части «Факира» слабо сделаны, дорогой мой. Их следует переписать, чтоб они были так же просты и ясны, как первая часть.

Не ограничиваясь никогда туманными советами, а любя помогать делом, он добавил:

— Хотите, я вам отредактирую эту книгу?

К великому моему сожалению, обстоятельства сложились так, что Горький не смог осуществить своего намерения.