ГЛАВА I
ГЛАВА I
Непонятный, отчаянный, но развеселый люд — мелкие торговцы. У иного всего добра в заплечном коробе, что кусок полотна, два десятка иголок, моток цветных ниток да низка позолоченных колечек, а его несет из Минска в Новгород, из Новгорода — в Москву, из Москвы — в Киев, из Киева — во Львов, изо Львова — во Франкфурт, а то, глядишь, идет-идет такой бедолага, вспоенный молоком вологодской или путивльской бабы, да и окажется вдруг не где-нибудь, а в самом Риме или Мадриде.
Кой черт занес его в Рим или Мадрид? Зачем ему понадобились развалины Колизея, Собор святого Петра, красавицы Прадо и мрачные плиты Эскуриала?
Думаете, не знает?
Знает!
Не одна мечта о богатстве гонит его в незнакомые края и земли.
Гонит его неуемное любопытство, желание знать, как живут на земле люди, и глубоко затаенная, никому не выдаваемая, скрытая под личиной балагурства острая тоска по обетованной земле, где нет насилий, лжи, предательств, убийств, войн, поборов…
Который век уже бредет этот мелкий торговец по тропам, дорогам, караванным путям!
И не всякий возвращается в родные края.
Зато те, что вернулись, желанные гости повсюду.
Их узнают сразу, обступают, потчуют, подносят пива, а то и винца, чтоб развеселились, развязали языки, не скупились на рассказы.
И те не скупятся.
Поощряемые вздохами и ахами простого люда, подогретые хмелем, заводят были-небывальщины, и сам корчмарь, забыв обсчитать пьяного проезжего шляхтича, стоит возле, разинув рот и не мигая.
Ай-яй-яй, какие чудеса бывают на свете! Ай-яй-яй, что творится! Римские папы живут в грехе с собственными дочерями! Московский царь заживо сдирает шкуру со своих князей! А в Индии есть птица феникс, сама себя сжигает и рождается из пламени заново, еще более прекрасной и молодой! Ай-яй-яй!.. А что такое про Литву и Польшу?
Пан купец прямо из Люблина? Так что же пан купец раньше молчал? Такому гостю цены нет, а он молчит, как, простите, воды в рот набрал… Выплюньте вашу воду, пане, и выпейте лучше моей горилки. А? Что? Добрая горилка? Еще какая добрая, пане! Ах, какой гость! Прямо из Люблина! Слышите, люди?! Пан из самого Люблина! И пан все знает! Он же, можно сказать, почти рядом с королем сидел. А? Что? Не так? Убей меня бог, если я вру! Ну, может, не совсем рядом, но в Люблине он таки был!.. Закусите огурчиком, пане! Вы разумеете, какой огурчик? Таких огурчиков король литовским панам-магнатам не подносил, нет? Он их другими потчевал, а? Что, что вы говорите? Паны-магнаты осерчали и уехали из Люблина? Уй-уй! И пан Радивил, и пан Ходкевич, и пан Волович?.. А что же им не понравилось такое, пане? Им таки не понравилось, что король Сигизмунд хочет объединить Литву с Польшей? Я думаю! Как им может это нравиться! Им это, простите, совсем не может нравиться! К примеру, простите, мне бы тоже не понравилось, если бы я владел корчмой, владел, курил вино, курил, и вдруг пришли бы и сказали: «Корчма теперь будет нашей общей. Она останется на месте, только доходом будешь делиться с нами!..» Здравствуйте! Покорнейше благодарю! Я так спал и так во сне видел, чтобы свое кому-то чужому отдавать?.. Ой, извините, я вам помешал, папе!.. Значит, так магнаты и уехали с сейма? И что же теперь? Война? Как, как говорят в Люблине? «Нынче уния с Литвою удивительно стройна: никаких переговоров, вместо них пойдет война»? А таки остроумные паны живут в Люблине, дай им бог здоровья! Так шутят, так шутят, даже слезы на глазах у всего народа навертываются!.. Но я таки вам скажу, панове, что войны не будет. Не будет, и все тут! Нет, у меня нет гадательных книг, ни этого русского «Шестокрыла», ни книги Сибиллы. У меня даже кофейных зерен нет. Где это вы видели, чтобы бедный еврей пил кофе? Ха!.. Воду мы пьем, воду, панове, вот что… Что? А при чем тут талмуд? Не хватало, чтобы в талмуде о папах писалось!
Откуда же я знаю, что не будет войны? Ах, Панове, Панове! Вот у восточных народов есть поверье, будто если долго глядеть в изумруд, то можно увидеть потусторонний мир. Камень они считают окном в рай… А я так скажу, Панове: хочешь заглянуть в будущее, загляни в карман шляхтича… А почему я вспомнил о кармане шляхтича, так я вам скажу, почему вспомнил! Год назад у литовской шляхты в кармане имелись, извините, одни дыры. Это очень невесело — одни дыры. И еще год назад литовская шляхта готова была перегрызть полякам горло. Чтоб я так жил! Но в Кракове сочиняют не только краковяки. Вы понимаете, а? И вот там сочинили универсал, такой не очень большой универсал, всего какой-то лист бумаги, пфе! Но он уравнял литовскую шляхту в правах с польской. Всего-навсего! Этот универсал дал литовской шляхте то, чего ей никогда не давали и не дали бы литовские магнаты… Так позвольте вас еще раз спросить: за кого будет воевать литовский шляхтич? За пана князя Радивила? За пана князя Ходкевича? За пана подканцлера Воловича? А я вам скажу, за кого. За короля он будет воевать, панове! За свой карман без дыр!.. Еще горилки? Пожалуйста, пане, вот вам горилка, пейте на здоровье!.. Как, как вы говорите? Я забыл о православном народе?.. Как я могу забыть о православном народе, пане, простите, если все окрестные мужики пьют у меня только в долг, и я днем и ночью, днем и ночью должен помнить, кто сколько задолжал? Я так о них помню, как московский князь Иван не помнит! Ай, это, конечно, смех сквозь слезы. И не толкуйте мне про народ! Я сам знаю, как живет мужик и у нас, и в Полесье, и на Волыни… Не дай бог моим детям такой жизни!.. Но скажите, вы видели когда-нибудь, чтобы волк ел репу?.. Не видели? Ну, так вы скорей все-таки увидите волка жрущим репу, чем литовского князя, поднимающего мужиков на короля… А? Что? Я боюсь, что Литва соединится с Русью? А таки верно, боюсь, панове! Вы, часом, не слыхали, что вся моя родня жила в Полоцке? Так вот, она в Полоцке жила. И я говорю — жила, потому что ее больше нет. Да, нет, панове. Ни моего девяностолетнего деда, ни моих двухлетних внуков. Московский царь Иван их всех утопил. Вы ж понимаете, это страшные враги царя — двухлетние дети. Ай, не обращайте внимания на мои слезы. У старого еврея глаза всегда на мокром месте… Выпейте лучше еще горилки, панове… Да… А меня кличут… Я сейчас… Ну, вот я и вернулся, панове. А зачем я вернулся? Затем, чтобы сказать: я ничего не имею против русских. Вот, пожалуйста, у нас в Заблудове живет один русский. Федоров Иван. Он печатает книги для гетмана Ходкевича… Конечно, у него есть свои недостатки. Он, например, никогда не посидит у меня в корчме… Смеюсь, смеюсь, панове!.. Так я хотел сказать: пусть этот русский живет себе у нас поживает на доброе здоровье! Такие русские не топят младенцев и не насилуют девиц! Но Федоров таки сам бежал от своего царя! Умнейший человек, мудрец, а должен скитаться на чужбине! Это христианин из христиан, создатель христианских книг!.. Так скажите, что же будет с нехристианами, если Литва объединится с Русью? Что будет со мной?.. Вот я и боюсь, Панове! Прямо признаюсь — боюсь! И надеюсь, что этого не случится…
***
Да, удивительный народ мелкие торговцы и корчмари. Одни — это добровольные гонцы и вестники народа, другие — его министры иностранных дел и финансов. И обычно они уважают и ценят друг друга. Вот почему свенцянский корчмарь, известный всем любителям креститься кружкой под кличкой «Иоселе — чтоб я так жил!», заподозрил неладное, принимая у себя поздней весной 1569 года человека, сказавшего, что идет из Шадова.
Одет был этот человек бедно, тащил за спиной короб, назвался торговцем, но сел в сторонке от посетителей корчмы и в разговор не вмешивался.
Сначала «Иоселе — чтоб я так жил!» подумал, что новый гость болен. Но гость в ответ на участие и заботу послал «Иоселе — чтоб я так жил!» к чертовой матери, от вина отказался, а когда корчмарь попытался расспросить про ливонские дела, посоветовал убрать прочь свою харю, пока цела.
«Иоселе — чтоб я так жил!» задумался.
Не то чтобы его впервые в жизни выбранили. Нет. Но его впервые в жизни по-пански выбранил трезвый мелкий торговец.
Это что-нибудь да значило! А значить это могло только одно: выдающий себя за торговца гость вовсе не торговец. А если человек не торговец, но выдает себя за торговца, то кто он?
— Э-ге-ге! — сказал себе «Иоселе — чтоб я так жил!». — Это будет интересно пану свенциянскому судье!
И он послал за паном свенцянским судьей.
Пан судья тотчас прибыл в корчму в сопровождении двух дюжих пахолков и приступил к торговцу с расспросами.
Поскольку же гость и пана судью послал туда же, куда незадолго перед этим посылал корчмаря, то пан свенцянский судья велел наглеца схватить.
Торговец, однако, не пожелал быть скрученным, выхватил из-под куртки кинжал и оказал яростное сопротивление.
Только при помощи подъехавших к корчме шляхтичей торговца все же обезоружили и связали.
Тогда он внезапно утих, назвался воеводичем Глебовичем, заявил, что везет письма от русского царя Ивана к православным литовским князьям, которых царь уговаривает избрать его великим литовским князем, и попросил себя освободить, дав честное благородное шляхетское слово, что не убежит.
Глебовича развязали. Он предъявил пораженному и гордому своей удачей свениянскому судье письма царя, а «Иоселе — чтоб я так жил!» пообещал вернуться и выпустить всю кровь из жил.
Затем Глебовича увезли к королю в Краков.
Этот случаи имел последствия.
Король, поддержанный всеми польскими сенаторами и послами, основываясь на древних правах короны и на сведениях об измене литовских магнатов, издал привилегию, по которой Полесье и Волынь присоединялись к Польше.
Литовские магнаты, пойманные с поличным, вынуждены были публично отречься от царя Ивана.
А «Иоселе — чтоб я так жил!», проведав, что Глебович помилован и поступил на службу королю, спешно продал корчму и переселился во Львов.
Последнее событие, впрочем, в летописях отмечено не было.
***
Верховный гетман великого княжества Литовского, виленский кастелян Григорий Александрович Ходкевич, вынужденный в начале лета 1569 года вернуться по требованию короля на сейм в Люблине для окончательного решения вопроса о соединении Польши и Литвы, сидел в кабинете своего люблинского дома.
Грузное тело старого гетмана заполняло все глубокое и широкое кожаное кресло. Пухлые, но уже тронутые старческой желтизной руки с впившимися в толстые пальцы драгоценными перстнями лежали на мягких подлокотниках неподвижно и безжизненно. Седая голова опустилась на грудь. Коричневые веки были закрыты. Чернила на письме, начатом Ходкевичем к виленскому воеводе князю Николаю Радзивиллу, давно высохли… Но гетман не спал.
Просто он пережидал, когда минет приступ резкой головной боли, все чаще и чаще беспокоящей его в последнее тревожное время.
Но вот боль отступила, ослабела. Коричневые веки приподнялись. Пламя свечей, колеблемое проникающим в открытые готические окна ночным воздухом, отразилось в серых выпуклых глазах гетмана. Пухлые пальцы пошевелились. Гетман продолжал сидеть, однако теперь он прислушивался. В соседней зале ходили. Значит, тело его скончавшегося прошлой ночью дяди, трокского кастеляна Иеронима Ходкевича, еще приготавливали к последней церемонии…
Гетман вздохнул. Только вчера, за обедом, покойник, как всегда горячась, долго разговаривал с литовским сенатором Оссолинским о том, какую пагубу принесет знатным литовским родам уния с Полыней. Осушив кубок, он воскликнул, что не желал бы дожить до унии… Так и случилось. Той же ночью Иероним Ходкевич предал душу богу.
Жаль старого трокского кастеляна. Но умрут все, умрет и он, гетман Ходкевич, и, может быть, это действительно счастье не дожить то позорного подчинения полякам, до отмены всех привилегий, какими пользовались до сей поры знатные литовские роды, до обнищания, — не дожить, как не дожил Иероним?
Но что делать? Что делать? Уступить Ливонию, отдаться, как того желают холопы, московскому царю? Матерь божья! Спаси и помилуй! Царем можно пугать короля, по превратиться в его подданных немыслимо! Царь одержим манией величия, он не терпит могущественных князей и вельмож. Он их просто уничтожает. Это знают все. Оттого-то киевский воевода князь Острожский и заявил третьего дня, что исполнит все, что прикажет король, согласится с любым его решением об унии, лишь бы не попасть под власть Москвы…
Господи, господи! Проклятый сейм! Если бы, как в прошлые годы, удалось вести переговоры с одними польскими сенаторами, с епископами, с воеводами, маршалами, канцлерами, подскарбиями и кастелянами! С ними можно было бы договориться! Сам канцлер королевства Иван Тарло склонялся заключить унию на основании привилегий короля Александра, оставить неприкосновенными литовские должности, печать и титул литовского князя и княжества. Но в нынешние времена даже королевский канцлер бессилен перед крикливыми послами, выносящими все тонкие дела на общее обозрение. Чарновские, Ореховские, Лещинские и прочее шляхетство просто из кожи вон лезут, чтобы лишить Литву даже тени независимости. А после конфуза с письмами царя, взятыми у Глебовича, и сенаторы ополчились на литовцев. Даже о распрях с собственной шляхтой позабывают, как дело до унии доходит… Плохо! Плохо! Король уже отобрал у Литвы Полесье и Волынь, где имеются поместья и самого гетмана. Завтра отберет и Киев. А всем не желающим присоединиться к Польше грозит лишением должностей и имений…
Что же делать? Что же делать?
Перед глазами гетмана всплыло сухое, остроносое лицо краковского епископа Филиппа Падиевского.
Позавчера епископ с улыбочкой осведомился: какие книги собирается вскоре напечатать Ходкевич о Заблудове?
— Вы же самый ревностный защитник хлопской религии, пан гетман! — сказал епископ. — Надо полагать, у вас обширные планы?
Обидно вспоминать, что растерялся и не нашел остроумного и резкого ответа проклятому католику.
Старость… Да, старость, с которой пришел и страх… А епископ упомянул о друкарне не случайно! Наверное, выставляет гетмана перед королем как непримиримого врага унии и королевства! Конечно! Православие — религия и московского царя. Выступать сейчас против католицизма — значит выступать вместе с хлопами за присоединение к Московии…
Ах, как горек мир, как скорбна земная юдоль!
Гетман тяжело наклонился вперед, придвинул кресло к столу. Взял новое перо, обмакнул в медную чернильницу в виде ларчика, придвинул к себе начатое письмо… Из-под пера побежали строки, полные уныния и отчаяния:
«Ничего отрадного не могу написать вам отсюда. Все наши дела по-прежнему идут хуже и хуже, и уже не вижу никаких средств поправить их…»
Закончив письмо, гетман посыпал страничку песком, подождал, когда песок впитает чернила, осторожно ссыпал его.
Сложил послание, запечатал. Поднялся. Посмотрел в окно, удивился тому, как быстро наступил рассвет. Дунул на свечи. Постоял, вдыхая дымок фитилей. Подумал, что, может быть, теперь, под утро, немного поспит. Надо же беречь силы. Вдобавок утром он обещал свидание князю Курбскому, а князь придет с бесконечными жалобами на несправедливости польских сенаторов… Курбскому, конечно, надо помочь, но он стал утомителен. Очень утомителен! Все негодует, что король и сенаторы его обманули. Обещали дать землю в наследственное пользование, а дали только в пожизненное, да и с тем не считаются… Курбского обманули! А кого не обманули? Кто не обманут? Все обмануты! И, может быть, больше других он, верховный гетман литовский, наследник славного имени Ходкевичей! И вдобавок он стар. Стар. Ему хочется отдохнуть. Да. Отдохнуть! И пусть его оставят в покое!
Гетман, шаркая, что было признаком раздражения, побрел к своей спальне.
Ткнул в голову спящего у дверей слугу. Тот всполошенно вскочил, кинулся раздевать своего господина.
***
На закате того самого дня, когда гетман Ходкевич писал письмо князю Николаю Радзивиллу, Иван Федоров, живущий в гетманском местечке Заблудове, поужинав, вышел из хаты.
Пошел он на Виленскую дорогу, где второй вечер высматривал, не покажется ли телега с Петром Тимофеевым, уезжавшим в Вильну и Троки для продажи отпечатанного в Заблудове Учительного евангелия приславшего весточку, что днями вернется.
Июньская жарынь высушила землю, на улицах местечка лежала толстая серая пыль, и даже трава перед хатами и листья яблонь и груш были посыпаны тончайшим серым прахом.
Коров уже пригнали. Баб на улицах не было. Только кое-где сидели на завалинках или на лавочках перед воротами мужики да ребятишки мужицкие бегали, поднимая пыль и визжа.
О чем-то оживленно спорили на углу два пожилых еврея в ермолках, в долгополых кафтанах, седобородые, с вьющимися белыми пейсами.
Мещане и мужики, когда Федоров приближался, вставали и кланялись. Он отвечал поклоном.
Пожилые евреи, прервав разговор, почтительно посторонились, пропуская известного всему Заблудову ученого человека.
Федоров шагал не спеша. После длинного, наполненного трудом дня приятно было идти, выпрямив спину, вдыхая теплые запахи земли, парного молока, соломы и цветущей липы.
На душе было тихо и покойно.
На дороге ни воза, ни путника. Он прошел немного вперед, перескочил через канаву и лег на теплую траву.
Казалось, так недавно с тревогой оглядывал он эти места, приближаясь к Вильне. Петр Тимофеев ожил, жадно смотрел по сторонам, узнавал знакомые поля, лесочки, деревеньки, улыбался им, как людям. А Иван Федоров держался сторожко. Ему и Заблудово тогда не глянулось. Он беспокоился о том, какой прием встретят оба в Вильне, сомневался в будущем.
Но тревоги оказались зряшными. Слава русских книгопечатников давно опередила их самих.
В доме купцов Мамоничей, куда привез Федорова Петр Тимофеев, москвичей встретили приветливо.
Кузьма и Лев Мамоничи исповедовали православную веру, были грамотеями, книжниками, у них имелись и Апостол и прочие изданные в Москве книги.
Мамоничи, купцы богатые, отлично знали не только торговую Вильну, но и Вильну боярскую.
Кузьме ничего не стоило попасть на прием к гетману Ходкевичу и рассказать о неожиданных гостях из Москвы.
Гетман по достоинству оценил преподнесенный судьбой подарок.
Завести в Литве собственную православную типографию, чтобы бороться с католицизмом — религией ненавистных ему поляков, — и завести без предварительных хлопот и затрат, ведь москвичи привезли с собой матрицы, — это гетману Ходкевичу было по душе.
Ходкевич тотчас принял Федорова и Мстиславца, условился, что они поступят к нему на службу, и взялся выхлопотать у короля, по счастью находившегося тогда в городе, права для Ивана Федорова проживать в Литве и Польше.
Ходкевичу же не составило труда уговорить своего близкого воеводу — надворного хорунжего литовского Василия Рагозу — сообщить Федорову свой герб и дворянство.
Акт адоптации был совершен в Вильне в начале марта 1568 года в присутствии высших литовских чинов и послан иа утверждение королю.
Так Иван Федоров стал полноправным литовским шляхтичем, правда не имеющим земли, но зато получившим право присутствовать на сеймиках и сеймах, быть избранным на великие сеймы и носить на одежде герб Рагоз: на щите — изогнутая полоса наподобие латинского «S» в обратную сторону с венчающим ее наконечником стрелы.
— Мы даруем вам дворянство, ибо в Литве, как нигде, умеют ценить ум и искусство! — напыщенно произнес гетман Ходкевич, поздравляя Федорова. — Отныне вы вольный и свободный шляхтич и вам нечего опасаться: за вас все силы Литвы и дружественной ей польской короны… Служите же верно великой Литве!
— Благодарен и счастлив, — ответил Федоров, кланяясь, как подобало по ритуалу. — Принимаю шляхетское звание как свидетельство великого почтения достойных господ к христианской вере, которой я тщусь служить по мере сил своих и служить которой буду впредь, не покладая рук и не щадя живота.
Ответная речь Федорова прозвучала уклончиво, но, во-первых, не все собравшиеся достаточно хорошо понимали по-русски, а во-вторых, против нее ничего нельзя было возразить по существу.
Петру Тимофееву, как мещанину города Мстиславля, определять свое правовое положение в Литве не приходилось: оно и так было определено…
Суетливая, тесная, многолюдная, многоязыкая Вильна не понравилась Федорову. Тихая, зеленоватая Вилия после Москвы-реки казалась скучной. Гордо поднятый на горе над всем городом замок короля Гедимина после Московского Кремля выглядел вовсе не таким грозным, как казалось виленцам, хваставшим перед московитом его мощностью и неприступностью.
«В Казани, поди, повыше и покрепче стены были!» подумал про себя Федоров, вслух, впрочем, похваливший замок.
Гетман Ходкевич предложил Федорову и Петру Тимофееву обосноваться в его заблудовском поместье.
Федоров принял предложение с радостью. Жить в Вильне, возле двора, среди католиков, ему не хотелось. Для печатания книг вовсе не нужны были шум, придворные происки и хлопоты.
И вот он, городок Заблудов! Привык к нему Федоров и к людям его привык.
Еще нигде не встречал он такого уважения со стороны жителей, как здесь.
Федоров понимал, откуда оно. Недаром он проехал с товарищем всю белорусскую землю, поглядел и на литовских крестьян.
Поляки рвались к здешним пажитям и лесам. Они старались захватить лучшее, закабалить земледельцев. Они мечтали истребить православие, насадить всюду ненавистный народу католицизм.
Как же было заблудовцам не уважать людей, печатавших православные книги, защищавших истинную веру от веры проклятых поработителей?!
— Да, я не жалею, что приехал в Литву! — сказал Федоров Петру Тимофееву. — Потому что мы нужны здесь. Нужны для проповеди христианских истин. Для борьбы с католиками, унижающими и порабощающими христиан.
— Я знал, что ты не пожалеешь, — ответил Петр. Заблудовскую печатню оборудовать, имея опыт Москвы, было несложно. Завезли олово, свинец, сурьму, отлили по захваченным матрицам шрифты, а к той поре гетманские плотники завершили и работу над печатным станком.
Бумага в Вильне имелась. Ее привозили сюда не только из дальних стран, но и с краковских бумажных фабрик.
17 марта 1569 года Иван Федоров и Петр Тимофеев уже могли сообщить гетману Ходкевичу, что закончили печатью первую заблудовскую книгу — Евангелие учительное. Правда, Федорова огорчило, что гетман не дал ему поработать над текстом, не дал приблизить язык книги к народному. Но гетман был возбужден и доволен. Пухлые руки гладили и гладили белые листы, покрытые четким шрифтом.
— У поляков в Кракове Шарфенберги, немцы, а у нас, литовцев, свои печатники! — сказал Ходкевич. — Нет, не погибла и не погибнет Литва! Больше мы не поедем на сейм в Люблин! Довольно! А понадобится, постоим за свою веру!
И торжественно поднял над головой Евангелие…
Но это было в марте. А теперь июнь. Ходкевич и другие магнаты на сейм поехали, чтобы не доводить дело до войны и отстоять независимость Литвы мирным путем. Надо надеяться, отстоят. Ведь за них вся белорусская, вся литовская, вся волынская и полесская земли! Весь православный люд, не желающий кабалы польских панов!
Вот уже начал Федоров готовить к печати Псалтырь с Часословцем — нужнейшие книги для церкви. Если на Руси бедно с ними, то здесь и рукописные псалтыри не везде сыщешь. А будут Псалтырь с Часословцем, будет и Евангелие, будут за ними и Апостол, и Библия.
Все христианские книги он, Федоров, христианам даст, чтобы выучились жить по-божески, сплотились и дружно, как братья, защищали веру…
Чу! Никак колеса стучат?
Федоров приподнялся на локте. Верно, вдали по дороге тащилась телега.
Петр?
Да, Петр!
Федоров встал с земли, поспешил навстречу. Петр Тимофеев соскочил с телеги. Пожали друг другу руки. Пошли рядом.
Петр рассказывал:
— Книги все проданы. Барыш большой. Кузьма Мамонич как узнал, загорелся. Хочет свою печатню непременно наладить. Меня в тередорщики звал…
— А ты?
— Как же я тебя оставлю? Да и зачем к Мамоничам идти? Нет! Я так полагаю, Иван: надо нам пока у гетмана работать, а как скопим грошей, свое дело заводить.
— Да, да… А как с бумагой?
— Бумагу скоро доставят… Ты напрасно не слушаешь меня, Иван. Зависеть от сильных мира сего не сладко. Ведь убедился уже.
— То было в Москве! Гетман Ходкевич — добрый христианин.
— Христианин-то он добрый, да время такое…
— Какое?
— Невеселое. Вся Вильна об одном шумит: быть полной унии с Польшей. А будет уния, католики верх возьмут.
— Не верю в унию! А коли угроза нависла, православные князья не отступят, и нам с ними заодно быть следует.
— То верно… А знаешь, Иван, что про Курбского и про слуг его толкуют?… Ведь жалуются на них королю на сейме.
— Кто?
— Да ковельцы и шляхта. Князь Курбский думает, он у себя в ярославских поместьях живет. Ваньку Колымета урядником ковельским посадил, самовольно землю своим раздает, на соседей нападает, с мещан налоги берет. Вон у панов Красненских имение под Туличовым захватил. С пушками, гаковницами напал… А Ванька Колимет над евреями измывается. Вырыл в ковельском замке пруд, напустил туда пиявок, хватает жидов, сажает к пиявкам и, пока родня выкупа за них не принесет, морит…
Они приблизились к своей хате.
За столом и Федоров поделился с Петром новостями.
— Слышь, — сказал он, — приходил давеча отец этого хлопца-то, Гриня. Ну, того, что приглянулся мне резьбой своей… Спрашивал, много ли возьмем, чтобы выучить парня.
— Ты что ответил?
— Ответил, что никакой мне платы не нужно, а станем печатню расширять, и так на выучку возьму.
— Эх, Иван! Не по обычаю поступаешь! Мы не на Руси! Сколь раз повторять! Ученик должен платить мастеру или договор подписать, что отработает за выучку.
— А пошли бы вы со своими обычаями и договорами куда подальше! Из Гриня знатный резчик и печатник выйдет! Не моему Ваньке чета! Ты погляди, погляди, как паренек режет! Это в пятнадцать годов!
— Да закон…
— Грабительский у вас тут закон! Знать его не желаю!
Петр Тимофеев пожал плечами и умолк, замкнулся, а Федоров еще долго не мог успокоиться, ворчал, осуждая порядки цеховых ремесленников.
Так и спать легли, недовольные друг другом.
***
12 августа 1569 года знаменитый Люблинский сейм, тянувшийся с 10 января, закончился.
Польская знать и шляхта, поддержанная католической церковью и литовскими шляхтичами, добилась своей давней мечты.
Независимое Великое княжество литовское, чьи плодородные и малозаселенные южные земли властно тянули к себе польских землевладельцев, перестало существовать.
Вместо Польши и Литвы возникло единое государство — Речь Посполитая, с единым великим сеймом, одним сенатом и единой монетой.
Польша ликовала. Из уст в уста передавались слова, якобы сказанные королю Сигизмунду-Августу канцлером Иваном Тарло:
— Наконец-то! Это счастливейший день в жизни каждого из нас, ваше величество! Дольше медлить было нельзя. Ведь костел во имя всех святых редко имеет свинцовую крышу!
Король соизволил милостиво улыбнуться. Впрочем, говорили, что сам стареющий Сигизмунд-Август остался не очень доволен сеймом. Сенаторы не сложили с короля долг государству, отказались определить обеспечение его детей и принудили платить кварту, как простого землевладельца.
Сенат мало волновало самочувствие короля. Зато литовская знать воспрянула духом. Скрепя сердце присягая на верность Речи Посполитой, литовские чины рассчитывали теперь, что используют обиду обобранного поляками Сигизмунда-Августа и завоюют первенствующее положение в новом государстве. Эта надежда несколько смягчала горечь капитуляции, позволяла оправдать ее в собственных глазах.
— Покорностью королю мы упрочили свое положение! — сказал друзьям князь Константин Острожский. — Король наш друг. Пусть католики не радуются раньше времени. Прийдет час, и мы возьмем всю власть в королевстве!
Но не все магнаты Литвы думали так, как князь Острожский. Гетман Ходкевич, во всяком случае, думал иначе. Он понимал, что игра проиграна, и проиграна окончательно.
Глубокое уныние охватило старика. Он не остался на пиршество и охоту, устраиваемые в честь унии, распорядился закладывать лошадей, и уже 13 августа, на другой день после закрытия сейма, выехал из Люблина в родной Заблудов.
Путь лежал через Полесье. За оконцем колымаги тянулись скудные пажити, нищие деревеньки с общипанными соломенными крышами.
Но вековечные дубравы веяли прохладой и под жарким августовским солнцем. Стремительный широкий Неман сверкал рыбьей чешуей серебряных бликов, черепичные крыши фольварков и господских домов ярко алели в густой зелени садов, и старый гетман нет-нет да и поднимал руку, чтобы утереть набежавшую в уголок глаза непрошеную слезу.
Не доезжая Новогрудка, гетман почувствовал себя плохо и распорядился заночевать в попавшейся на пути деревне.
Старый поп суетился, не зная, как принять столь знатного гостя. Но Ходкевич с горькой усмешкой отверг любезности попа.
— Время неги и удовольствий минуло! — сказал он одеревеневшим от почтения хозяевам. К тому же я старый солдат… Постелите мне на сеновале!
Распоряжение гетмана выполнить было трудновато. Старое сено кончилось, новое поп еще не убрал. Однако возражать Ходкевичу не посмели. Кое-как наскребли с десяток копенок по всей деревне, сволокли в поповский сарай, сложили, покрыли коврами, бросили в изголовье шелковые гетманские подушки, а попадья все-таки принесла свежие простыни и покрывало.
Лежа в пахучей темноте, гетман слушал, как жует и вздыхает поповская корова.
Ах, ведь и это была его родная Литва!
Близко к полуночи за стеной сеновала послышались голоса. Гетман прислушался. Говорили мужчины, и говорили с той певучестью, какой всегда отличалась речь полету ков.
Гетман умилился. Он напряг слух.
— А таки продали нас магнаты полякам, Гнат! — молвил сдерживаемый тенорок.
— А таки продали, брат! — отозвался мягкий бас. — Всё продали: и нас и веру христианскую продали.
— Что же теперь буде? Мало свои паны измывались над землянами, теперь католики придут! Сейчас как в аду живем, а тогда и вовсе ноги протянем!
— Кто протяне, а кто прочь потяне… А то, даст бог, и напомним панам, как наши отцы их батек на Жмуди чествовали дубьем и вилами!
Гетман рывком сел на коврах.
— Гей! Холопы! Сюда!
Сбежались слуги, принесли свет.
— Сыскать богохульников, сыскать бунтарей! — брызжа слюной, кипел Ходкевич. — На кол собачьих детей! Проклятая рвань! Отчизна гибнет, а подлое племя рычит! Вырву, вырву клыки шелудивым псам!
Слуги переполошили всю деревню, приволокли на поповский двор два десятка угрюмых, всклокоченных, ничего не понимающих мужиков.
Однако бунтарей не нашли.
***
Иван Федоров и Петр Тимофеев растерянно переглянулись. Федоров развел руками.
— Как же это, пан гетман? Закрыть печатню сейчас… Мы и новые доски начали, и бумага куплена…
Они стояли в большом светлом зале заблудовского дома Ходкевичей. Тяжелые бархатные занавеси были отодвинуты. Свободно льющийся в отворенные окна свет сиял в навощенном полу, в полировке резных дубовых панелей, в золоченых рамах картин.
— Это невозможно, пан гетман! — твердо сказал Федоров. Позвольте нам хотя бы допечатать начатые книги.
— Пусть будет так, — наклонил голову Ходкевич. — Пусть они станут моим надгробием… Но новых шрифтов не начинайте, досок не режьте. Я тяжко болен. Мне уже не под силу ни новые расходы, ни труды… Я хотел только, чтобы вы знали, что свободны, и могли сами решать, как быть дальше.
Старый дворецкий проводил печатников к выходу, низко поклонился им в спину.
Федоров дал себе волю:
— Предательство совершается, Петр! Гетман не как православный князь, а как мытарь жалкий поступает! Не успели унию заключить, и он уже остарел! Эх! Ему бог поле для подвига уготовил, а он…
— Теперь нам один путь к Мамоничам. Просить надо, чтобы взяли обоих… — выговорил, наконец, Тимофеев.
— Возьмут ли еще!.. Может, теперь и они напугаются? Да и не хочу более кланяться, милости ждать!.. Уже под пятый десяток мне, Петр! Из них без малого тридцать лет печатным книгам отдано, служению вере! Скольким пожертвовал ради просвещения народа, и теперь просить, чтобы купцы сердобольные приютили? Опять из чужих рук глядеть?
— Да иного-то не остается, Иван!
— Посмотрим! Буду православным архиереям писать. Повсюду письма разошлю. И в Вильну, и во Львов, и в Минск… В монастыри напишу. Пусть помогут.
Иван Федоров поступил, как сказал. Разослал письма по Литве и Польше к православному духовенству Описал бедственное положение единственной православной печатни, взывал к добродетелям высших духовных чинов, просил не дать погибнуть богоугодному начинанию.
Из Вильны ответили скоро. Писали, что денег для печатания книг в епархии нет… Одновременно пришло письмо от Кузьмы Мамонича Петру Тимофееву. Предприимчивый купец настойчиво звал Петра к себе.
«Двое печатников мне не надобны, — откровенно сообщал Кузьма Мамонич. — А ты приезжай. Товарищ же твой пусть поищет денежных людей в других городах. Истинные верующие везде сыщутся. Я мог бы дать Федорову письма в Киев и во Львов, к тамошним купцам, с которыми веду дела…»
Прочитав это письмо, Иван Федоров сказал Петру:
— Ну что ж… Езжай в Вильну. Вижу ведь, не веришь ты, что еще кто-либо отзовется.
— Не верю, Иван, — опустив голову, признался Тимофеев.
И Петр Тимофеев уехал в Вильну. По той самой дороге, по которой недавно возвращался полный надежд и решимости всегда быть с Иваном Федоровым.
Обнялись.
Федоров смотрел, как удаляется телега с Петром Тимофеевым, сгорбившимся под холстиной, которой тот укрылся от начавшегося нудного дождичка, и чувствовал, как жжет глаза…
Вот и Петра сломили годы и неудачи.
Вот и опять ты один…
Оставшись в Заблудове, Ивам Федоров продолжал печатать начатый вместе с Петром Псалтырь с Часословцем.
С разрешения гетмана Ходкевича взял себе в помощь того самого Гриня, о котором говорил Тимофееву.
Младший сын в большой, едва сводящей концы с концами семье, светлоголовый Гринь переступал порог печатни с благоговением.
Видя, как отрок жадно слушает его рассказы, как на лету схватывает советы, Федоров радовался. Гринь был не только наделен даром искусно вырезать доски, он отличался и усидчивостью, прилежностью, как раз теми качествами, каких не хватало родному сыну Ивана Федорова.
— Что ж ты, Ваня? — не раз с грустью говорил Федоров сыну. — Неужто так не лежит сердце у тебя к искусству моему? Погляди на Гриня. Старателен, оттого и ладится у него все…
— То не по мне, — отвечал сын. — И не вижу я, чтоб прок тебе от книг был, отец. Одни мучения терпим, живем не как люди.
— Бога побойся! — восклицал Федоров. — Праведный путь никогда легок, не был!
И чем больше отдалялся от Ивана Федорова сын, тем ближе становился ему Гринь.
— Поедешь со мной? — спросил как-то Иван Федоров отрока.
— Поеду! — не задумываясь, ответил Гринь. — А вы возьмете?
Федоров провел рукой по русым волосам отрока.
— Поговорю с родными твоими…
Однако родня Гриня и слышать не хотела об отъезде отрока с Федоровым.
Федоров с трудом вырвал согласие отпустить молодого резчика к нему, когда откроется новая печатня.
Но он видел: отец Гриня согласился на это лишь потому, что не верит в успех Федорова.
***
Минули осень и зима. 23 марта 1570 года Иван Федоров закончил печатание Псалтыря с Часословцем.
И эта книга была издана им с невиданной красотой и тщательностью. На первом листе выделялся герб Ходкевичей, главы начинались с фигурных заставок, красные строки с изящных прописных букв.
Труд завершен достойно. Пора уезжать, а ехать некуда.
А между тем на иные письма, разосланные во все концы Речи Посполитой, ответа нет, на иные ответы пришли неутешительные.
В каждом письме сдержались одни и те же сожаления о бедственном положении прославленного друкаря, а затем шли сетования на трудные времена, на отсутствие средств, и под конец следовал отказ принять Федорова…
— Пропадем, пропадем! — испуганно твердил Федорову сын.
И без этих бабьих причитаний было тошно, и Федоров, не выдерживая, кричал на Ванятку, стучал по столу кулаком. Оба тяготились теперь друг другом.
В эти горькие дни Федорова позвал гетман.
Ходкевич, верно, сильно сдал за минувшее время. Он сделался еще более рыхлым, вялым, глаза гетмана слезились.
При одном взгляде на Ходкевича надежда, что гетман передумал и сохранит печатню, — слабая, но все-таки надежда! — оставила Федорова.
Он недоумевал, зачем же позван, и был поражен, услышав предложение Ходкевича записать на его имя одну из волынских деревень.
— Ничего иного сделать для тебя больше не могу, — сказал Ходкевич, — а отпускать тебя без вознаграждения негоже… Славен труд твой, Иван. Годы твои клонятся к закату. Владей же Спасовом, как истый шляхтич.
Гетман поднял глаза. Федоров спохватился, отвесил поклон.
— Благодарю, пан гетман… Но без трудов жить не думал еще… Книги оставить? А кто же печатать их станет?
— Не время сейчас для книг! — уже слегка раздраженно возразил Ходкевич. — И средств ты не имеешь! Будь доволен тем, что сделал.
Федоров пребывал в смятении.
— Много благодарен, пан гетман… Много благодарен… Я ценю вашу доброту Но как же книги? Вера? Дозвольте мне подумать, пан гетман… До завтра…
Ходкевич, скрывая обиду и недовольство неблагодарностью московита, равнодушно пожал плечами.
— Как хочешь…
Федоров воротился домой. Стягивая у порога намокшие сапоги, окликнул:
— Ванятка!
— Ну? — нехотя отозвался сын, валявшийся на лавке.
— Слышь, гетман мне сейчас село Спасово давал… На Волыни… Во владение.
Ванятка сразу ожил, поднял всклокоченную голову.
— Правда? А дворов там много? Людей много?
Федоров посмотрел на сына долгим взглядом, с сердцем отшвырнул сапоги.
— Иль обрадовался, что паном стал?
— А что ж? — усмехнулся Ванятка. — Ай худо? Спаси бог гетмана!.. Да велико ли село-то? Когда ехать? Бать!
Федоров молча прошел к столу, молча опустил голову на руки.
— Чего ж молчишь? Ответь! — не унимался сын.
— Ничего я не ведаю… — устало сказал Иван Федоров. — Отстань, сделай милость… Да и согласия я гетману еще не дал.
Сын оторопело уставился на отца. Не сразу слова отыскал нужные:
— Как «не дал»? Гетман же…
— Что гетман? Что гетман?! — взорвался вдруг Федоров. — Бился ли твой гетман, сколько я, жег ли руки на литейном дворе, терпел ли клевету и наветы, как я, чтоб подарки свои швырять?! Расщедрился! Я всей жизни не жалел, отчизну покинул ради проповеди слова печатного, а он мне Спасово?!
— Да ты отказался! — в отчаянии крикнул сын. — Вижу, отказался! Говори уж прямо! Казни!
— Ванька! Молчи!
Хлопнула дверь. Федоров, тяжело дыша, опустился на скамью. Сердце стучало, хлынувшая в голову кровь не отливала, и предметы вокруг казались зыбкими, качались. Онемела левая рука.
Он попытался дойти до кадки с водой. Дошел. Но когда уже начал пить, в груди что-то сжалось, и от резкой боли свет померк…
Кружка, выпав из ослабевших пальцев, с грохотом покатилась но полу.
Вернувшийся за шапкой сын увидел Ивана Федорова лежащим на боку с закрытыми глазами, с прижатой к груди рукой.
В ужасе отступил Ванька к двери. Опрометью бросился к соседям, к попу Нестору.
— Помер! Помер! — бестолково и потерянно твердил Ванька.
Но когда соседи сбежались, Иван Федоров уже пришел в себя. Только бледен был необыкновенно и слаб.
Его уложили в постель.
— Видишь, батя, болен ты, — сказал Ванька, когда они остались одни. — Напрасно и серчал… Надо принять тебе гетманский подарок…
Федоров, глядя в потолок, не ответил. На следующий день он добрел до гетмана Ходкевича, чтобы сказать, что отказывается от села.
Просил только отдать ему матрицы, отлитый шрифт и пятьсот псалтырей.
— Ты пожалеешь о своем решении, — растерянно сказал гетман, не ожидавший отказа.
— Нет, — ответил Федоров. — Прости меня, пан гетман. Но пуще твоего недовольства убоялся я гнева Христа моего. Ибо спросит он, зачем я, лукавый раб, не отдал серебра его, а зарыл талант свой в землю. Мне же ответить нечего будет, коли начну житные семена вместо духовных семян по вселенной рассевати… Так что прости. Не пропаду. Не оставит меня бог.
И Иван Федоров спустя несколько дней покинул Заблудов, направляясь в новое странствование по чужбине, по городам, где его никто не знал.
Все убогое имущество печатника и книги уместились на двух телегах.
Богатства в Заблудове он не нажил.
Но и веру его отнять здесь не сумели.
Нет, вера его была тверда.