ГЛАВА VII

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА VII

Митрополит Макарий тихо скончался полгода спустя после открытия печатни.

Накануне его навестил государь. Долго пробыл один у постели умирающего, вышел из опочивальни быстрым шагом, ни на кого не глядя, дергаясь лицом.

Маврикий, постаревший, осунувшийся, тайно поведал Федорову: умолял митрополит царя учинить мир в царстве, не казнить более бояр, оставить пьяное питье и разврат.

— А государь?

— Бегал по опочивальне, жаловался, бранился… Сказал, что не хочет о боярах слышать. Что не митрополитово дело сие — за изменников заступаться…

— Да-а-а…

— Большим бедам быть, Иване! Чую! — озирнувшись, молвил Маврикий. — Уж если и с церковью святой государь ссору замыслил, не видать добра на Руси…

Федоров молча кивнул головой.

После отпевания Макария он не пошел в печатню, ноги сами привели к дому.

Сидел, положив голову на руки, думал.

Многим он был обязан митрополиту. В Москву призвал, поддерживал, если трудно приходилось, от клеветы защищал… Был добр и заботлив, и хотя не всегда прям, а порою лукав, слаб, как всякий человек, но стремился, чтобы по правде жизнь учинилась, всем блага хотел…

Кто заменит Макария? Нет равных ему по уму среди нынешних архиереев. Не будет больше рядом с царем духовного отца, который мог бы смягчить сердце Ивана Васильевича.

Что-то ждет теперь государство?

Как своя судьба сложится?

Не поднимут ли головы старые враги?

Опасения Ивана Федорова начали сбываться поразительно скоро.

Уже на пятый день после избрания в митрополиты архиепископа чудского Афанасия новый владыка призвал к себе печатника.

Маврикий успел предупредить:

— Навет на тебя…

Афанасий был толст, лицом кругл, но полнота его шла, видно, не от здоровья, а от скрытых немощей. Карие, с неуловимым взглядом глаза нового митрополита — в непрерывной мышиной беготне.

Начал Афанасий с визга. Потрясал каким-то листом, не давая его Федорову в руки, поносил печатника, не скупясь на грязные слова.

Иван Федоров угрюмо ждал, когда Афанасий выдохнется.

Потом спросил:

— Пошто срамишь? В чем я виноват?

— На колени, на колени стань, раб лукавый! С кем говоришь, язычник? Страх божий потерял!

Иван Федоров, потемнев, опустился на колени.

— Распустил вас покойный Макарий, царство ему небесное! Распустил! Воли много дал! Возомнили о себе!.. Ты кто есть?

— Государев печатный мастер.

— За что сана лишен?

— Не лишили меня сана… Жена у меня умерла…

— А с какой бабой посля жил?

— То мамка сыну была, владыка.

— Врешь, сатана! Всем ведомо!

Иван Федоров молчал.

— Признавайся, пес! Принеси покаяние!

Федоров через силу проговорил:

— Каюсь, владыка… Да то давно было…

— Молчи! Давность греха не оправдывает! Суесловить привык, гляжу! Ты что ж? В блуде жил и священных книг касался, нечестивец? А?

— Касался, владыка.

— Ага!.. Правду, стало быть, что не почитаешь ты бога! Правду? А?

Иван Федоров поднял мрачные глаза.

— В господа бога нашего верую свято.

— Свято? А пошто латинские книги хранишь? Пошто с лютеранской библии рисунки срисовывал?

— Латинские книги мне покойным митрополитом дадены. Он же и срисовывать с них велел.

— Не клевещи!

— И сам государь Иван Васильевич наказывал за образец их брать.

Афанасий немного утих.

— Спрошу государя.

— Спроси, спроси, владыка. Государь нас много за рисунки хвалил.

Иван Федоров был доволен, что хоть здесь уязвил Афанасия, сразу растерявшегося, как услыхал про царскую похвалу. Но и митрополит не остался в долгу.

— Те книги мне принесешь. Погляжу…

Маврикий, бледный, скучный, утешил:

— Ништо… Меня тоже бранит… Не противься.

— Я царю доведу! — возбужденно сказал Федоров. — Ни за что хула!

— Лучше стерпи, — упавшим голосом посоветовал Маврикий. — Стерпи…

В разряде по-прежнему давали печатникам жалованье, дьяк Иван Михайлович Висковатый, наблюдавший за печатанием Апостола, раза два требовал на просмотр готовые листы, но вернул их без замечаний, ничего не сказав, и по всему чувствовалось: печатней никто не интересуется. Митрополит Афанасий, как доводил Маврикий, и вовсе посетовал однажды, что с книгами печатными связались. Дорого-де и хлопотно и в нарушении обычаев… Только писцов обидели.

Чтобы поменьше раздумывать, Иван Федоров торопил товарищей с работой и сам с утра до вечера стоял у станков, помогал печатать, вычитывал пробы, выправлял наборные формы.

Приходя домой, валился спать. Почти не говорил с сыном, которого обучал переплетному делу. Сын все равно бы не разделил отцовских тревог. Не интересовали его книги.

Только одного хотелось Федорову: закончить работу над Апостолом без помех.

За светлыми, венецийского стекла окнами штамбы занимались и гасли зори, а потом небо обволоклось в серую дерюгу сентябрьских облаков, заплакало безземельной вдовицей, и по стеклу поползли тяжелые слезы…

Иван Федоров и Петр Тимофеев работали.

В иные дни упорного труда им удавалось оттиснуть по двадцать пять листов текста для четырехсот томов Апостола.

По десять тысяч раз за день поднимался и опускался пиан, десять тысяч раз руки брали бумагу, укладывали под пресс, нажимали на рычаги, снимали готовые листы, вешали их для просушки.

Поутру на свежую голову листы лишний раз вычитывали.

Снова и снова скользил пиан, шуршала бумага, скребла по набранным формам маца, и снова сушились готовые оттиски.

От едких запахов першило в горле. Печатники покашливали, отворачиваясь от формы и бумаги. У Федорова к концу дня начинала болеть голова. Он не жаловался. Только прикрывал порою глаза, обманывая самого себя выдумкой, что так легче…

В иные дни, проснувшись, Федоров чувствовал: нет сил подняться, идти на Никольскую, отпирать двор и опять до вечера стоять на ногах, подкладывая бумагу под равнодушно опускающуюся доску.

Казалось, ничего не случится, пропусти он сутки, отдохни, полежи на постели, потолкайся, как все люди, в рядах или на Троицкой площади…

Но поддайся он слабости, уступи себе, так и потянется — сегодня листов не допечатал, завтра, послезавтра… А время не ждет. Зла в мире не убавляется. Горя не стало меньше. По-прежнему народ не читает книг — так они дороги, редки и непонятны, и оттого плутает во тьме, не зная верного пути ко всеобщему счастью. Ты же мог людям помочь, да пренебрег долгом своим.

И каждое утро Иван Федоров шел знакомым путем из Зарядья на Никольскую.

Пусть вечером ломило все тело. Пусть болела голова. Но каждый день к отпечатанным листам прибавлялись двадцать — двадцать пять новых. Кипы готовых оттисков росли. Работа подвигалась вперед.

Первая, доселе невиданной красоты книга, русская книга, должна была скоро явиться всему миру.

Иван Федоров не считал великой и непомерной цену, которую платил за нее.

Он радовался своему труду.

И в марте семь тысяч семьдесят второго года все листы Апостола были отпечатаны и переплетены.

Напечатал Федоров свой Апостол так, как задумал. Заменил все непонятные слова русскими, сделал нужные дополнения, иные из которых сочинил сам, чтобы раскрыть смысл и соблюсти дух книги, искоренял древнюю форму написания слов.

На что идет, понимал. И на последних листах напечатал свое послесловие. Рассказал, как шли поиски печатного мастерства, как долго готовилась сия книга, и чтобы не возникало ни у кого сомнений, кто решился на такой труд, назвал себя и Петра Тимофеева делателями книги.

Под конец же написал, что будет рад и впредь трудиться над печатными книгами, если будет на то воля божья…

Божья воля…

Взяв в руки приготовленный для царя Ивана Васильевича том — тяжелую, переплетенную в алый сафьян, с медными уголками и застежками книгу, — Иван Федоров долго задумчиво смотрел на нее…

— Ты что? — спросил Петр Тимофеев.

— Так… — тихо ответил Федоров. — Так… Ничего…

Печатники хотели сами снести книги царю, но в Разрядном приказе им ответили, что обойдутся без мастеров.

— Ступайте к себе и занимайтесь, чем велено! — сказал Федорову какой-то новый дьяк. — Нечего тут…

— Вот и отблагодарили, — усмехнулся Петр Тимофеев, когда они возвращались из Кремля. — Щедро…

— Не для дьяка сего, для народа православного трудились! — хмуро возразил Федоров. — Для бога! От него и награду жду!

Петр Тимофеев вздохнул и смолчал, как всегда.

***

Ползают по Москве зловещие слухи, а то, что творится, страшнее самих слухов. Напуганные казнями, бояре и служилые люди царя клевещут друг на друга, а запутавшись, бегут прочь из Руси, кто в Литву, кто в Польшу. Не удерживают беглецов и поручные записи, даваемые за них царю родней и близкими. Не удерживает страх потерять землю и все имущество, не удерживает мысль, что за тебя поплатятся поручители… Лишь бы голова цела осталась! Поручители авось выкрутятся, землишку и у Сигизмунда получить можно, а новой башки никто на плечи не приставит!

Бегут, бегут людишки! В Кракове и Вильне по этому случаю ликование, паны охрабрились, опять поход на Русь замышляют. Известно к сему, что и хан Девлет-Гирей в Крыму зашевелился…

— Вот оно, начинается! — угрюмо говорил Федорову Михаил Твердохлебов. — Воевод распугали, народишко войной разорили, ворогов раздразнили, теперь пляши! Царь-то опять запил, слыхать?

— Михаил, негоже толкуешь!

— Полно те!.. Или по себе не чувствуешь, как царь-то заботлив?

— Царь, может, и не ведает, что дьяки бумаги не дают!

— Э, простота! «Не ведает»! Все он ведает! Это, милый, для дураков сказочка, будто малые людишки от сильного правду скрывают! Скажи, не хочет царь правды знать, тут я тебе поверю. А этак…

В словах Михаила Федоров угадывал правду. И это пугало больше, чем пьянство царя, чем слухи о его издевательствах над молодой царицей, даже больше, чем боярские казни…

Апостол развозили по государству. Появление его наделало шуму. В Москве кто бранился, кто радовался. Иные близкие боярству попы поносили Федорова, называли печатников еретиками. Совершили-де угодное дьяволу: отошли от древних рукописных книг, поклонились латине, исказили слово божье, проклятые! Иисус Христос у них ровно посадский мужик глаголет. Вон, к примеру, Савла наставляет: «против рожна не переть»! Где, когда слыхано подобное?.. Простое же духовенство хвалило книгу за понятность. Из далеких монастырей и скитов приезжали в штанбу монахи, просили продать книгу. Приезжие не рисковали появляться на Никольской, поджидали Федорова в его избе, просьбы свои передавали шепотом.

— Говори громко! Чего ты? — сказал Федоров одному монаху.

Тот затряс руками.

— Храни господь! Наказал игумен не подвести тебя!..

— Да книга-то в государевой печатне делана!

— Все, все понимаем! Да боимся, ополчатся корыстолюбцы…

Федоров был обеспокоен… Видно, никто не верил, что его новшества получат одобрение у митрополита и у царя.

Тревожило также, что из Александровой слободы ничего не слышно было об Апостоле. Понравилась ли книга царю или не понравилась? Чего ждать? Похвалы или кары?

Пуще же всего огорчало, что по-прежнему плохо с бумагой, что никого не беспокоит безделье печатных мастеров.

В ожидании каких-нибудь перемен, все равно уж, дурных или хороших, Федоров собрал печатников, объявил, что станут готовить к печати Евангелие и Псалтырь. Засадил всех за работу над заставками и шрифтами, а сам взялся за подготовку текстов.

Снова сходились на Никольской, резали доски и металл, спорили над рисунками, сверяли свои и иноземные книги, но как Федоров ни старался оживить работу, видел: нет в людях недавнего огня, да и самому иной раз мерещилось, будто все невзаправду делается.

Шел декабрь, трескучий, стылый. Начинали и кончали работу при свечах. В последний день месяца Василий Никифоров припозднился и в палату вбежал запыхавшийся, испуганным…

— Вы чего тут сидите? Али не знаете ничего?

— Что? Что такое?

— Государь Иван Васильевич с Москвы съехал!

— Как съехал! Куда съехал?

— Неведомо! Сейчас только… Вышел из Успенского собора опосля литургии, поклонился всем, сказал: «Покидаю вас! Худ я вам, знать! Живите сами!» — Сел в возок и поехал…

Оставив работу, печатники поспешили на улицу. Федоров заметил, что стрельцов у ворот нет. По Никольской вниз, к Троицкой площади, спешил народ. Смешавшись с толпой, печатники прибежали в Кремль. Никто ничего толком не знал. Бояре скрылись. Митрополит куда-то пропал. Дьяки из приказов разбежались. Стрельцы озирались, как затравленные звери, не зная, как поступать, когда толпа напирала на них…

— Дожили, православные! Без царя остались! — кричали в одном конце соборной площади.

— То бояре, царевы супротивники, во всем повинны! — стоном отзывалось в другом конце. — Режь бояр, православные!

— Теперь нас татарва и король Сигизмунд, как мальков, заглотят!

— Люди! Забыт бог на Руси! Правда христианская в крови утоплена!

— Врешь! Боярской крови не жалко!

— Где митрополит! Митрополита пода-а-ай! Пущай отвечает!

Грянул где-то залп из пищалей. Еще. Еще. Раздались вопли.

— Стрельцы по народу бьют!

— Беги!!!

Так же быстро, как набежала в Кремль, толпа схлынула. Стрелецкие головы разводили стрельцов по караулам. Наставляли бить по всякому, кто пущает смуту.

В Кремле удалось навести порядок. Но на московских улицах, в посаде, народ метался по-прежнему. Пограбили иные богатые дома. Расшибли царев кабак.

Священников, которые по наущению митрополита стали вразумлять народ, объясняли, что царь приболел, не слушали.

— Врете, долгогривые! Говорите правду, а то в Москву-реку кинем!

Попы заперли церкви, притаились.

3 января вся Москва сбежалась к Лобному месту, откуда государев служилый человек Константин Поливанов, прибывший из Александровой слободы, читал царскую грамоту к Москве.

Поливанов, высокий, громкогласный, читал, как рубил:

— «…И положил я гнев свой царский на архиепископов, епископов и все духовенство, на бояр и окольничьих, на дворецких и казначея, на конюшего, на дьяконов, на детей боярских и на приказных людей!..»

В грамоте перечислялись все хищения, все разорения, допущенные боярством в малолетство государя, перечислялись измены бояр, дворян и дьяков. Царь жаловался, что воеводы и бояре разобрали его земли, притесняют самовольно народ, убегают с царской службы, а когда он, Иван, хочет их наказать, находят поддержку и защиту у архиепископов и епископов.

— «Посему, — закончил чтение Поливанов, — я, ваш государь, не мог более терпеть и поехал поселиться, где господь бог наставит».

Толпа ждала продолжения, но Поливанов свернул свиток и сунул за пазуху.

Заголосила какая-то баба. Толпа ответила угрожающим гулом. Он нарастал. Ширился. Оглянувшись вокруг, Иван Федоров увидел темные лица, гневные глаза, стиснутые зубы…

— Народ! — раздался опять голос Поливанова, и гул смыло. — Народ! Вот еще царева грамота, к простому московскому люду… Слушай!

Толпа жадно окружила, облепила Лобное место. Не дыша, ловили царские слова о том, что на купцов, гостей, мастеров и прочий люд царского гнева и опалы нет. Что скорбит государь, вынужденный покинуть своих несчастных подданных…

И едва закончил Поливанов, как вся площадь взмыла в реве:

— То бояре царя выгнали!

— Все мало им!

— Царь о правде страждет!

— Убить! Убить!

— Убить!

Бояре, притиснутые к помосту, бледные, растерянные, тяжко дышали, отталкивали тянувшиеся к ним руки…

Нашелся, не потерял от страха разума только князь Петр Щенятев. Дородный, тяжелый, с неожиданной легкостью взбежал на помост, встал рядом с Поливановым, снял шапку, поклонился толпе.

— Народ московский! Дозволь слово молвить!

— Гони его!

— Все бояре одного поля ягода!

— Стой! Дай сказать…

Князь медлить не стал:

— Люди московские! Скорблю вместе с вами о гневе великого государя нашего Ивана Васильевича… Недруги извели царя, положили конец долготерпению его! Ведомы всем прегрешения Адашевых, Мстиславских, Телятевских и иже с ними!.. В пучину горя ввергнут ныне государь супротивниками!.. Нет и покойного митрополита Макария, чтобы поддержать государя. Митрополит Афанасий — а с ним прочие чины — негодные пастыри… Горе державе нишей! Горе православному народу!.. Слушай, народ!. Надлежит ехать к царю Ивану Васильевичу, молить, чтобы не покидал нас! Чтобы сменил гнев на милость! Чтобы воротился в царствующий град свой!

Толпа, сначала недоверчивая, подхватила:

— Ехать! Молить!.. Бояре и служилые виноваты — им и ехать! Пущай каются!.. Ехать!..

Долго бурлил народ. И тут же, у Лобного места, порешили отправить к царю бояр, митрополита и служилых людей, чтобы просили прошения, чтобы умолили Ивана Васильевича не оставлять трон, не покидать Москву.

Иван Федоров и Петр Тимофеев вечером сошлись у Андроника, пили мед, но не веселились.

Царская грамота не давала покоя.

— Теперь глаза открыл мне царь! — горячился Федоров. — Сам он мученик! Оттого и терзался, оттого в вине утешения искал… Пусть негоже сие, да понятно! А покаются бояре, настанет мир у нас.

Андроник неуверенно поддакивал, а Петр Тимофеев молчал.

***

Царь появился в Москве месяц спустя, 2 февраля. Москвичи ахнули, когда Иван, взойдя на Лобное место, снял шапку и поклонился им.

Стоял перед Москвою не тот высокий ростом и плотный телом Иван, каким видели его недавно, а сутулый, отощавший, с облысевшей желтой головой, с жидкой, вылезшей бороденкой и исступленным взглядом.

Бабы запричитали и заплакали. Мужики растерянно крестились.

Трясущимися руками Иван прижал в груди шапку.

Начал дрожащим голосом. Но, перечисляя обиды и измены, которые он терпит, распалился, голос возвысил.

Объявил, что решил внять просьбам, воротиться на царство, но в Москве жить не будет, а станет двором в Александровской слободе, и то, если согласится народ, чтобы царь, опричь прежних бояр и служилых, окружил себя им самим особо избранными верными людьми.

Из этих опричных людей будет он, царь Иван, сам выбирать бояр, окольничьих, дворецких, казначея, дьяков, приказных людей и мастеров.

Сам же определит города для кормления опричного люда. Людей же таковых надобна тысяча.

Коли согласен народ, согласен и он, Иван, царем быть…

— Согласны! Согласны!

— Делай как ведаешь, батюшка!

— Изменников, коли велишь, сами казним!

— Согласны на опричных!

Так кричала Троицкая площадь, и царь кланялся толпе. Потом выпрямившийся, улыбчивый, сошел с Лобного места, затворился в возке и покинул город.

— Как же это будет? — волновался Василий Никифоров. — Мало обычных бояр да дворян, еще новых наделают? И кем же царь править-то будет? Одними опричниками?

— Зачем? Как ранее…

— Да ведь ныне две земли будут: опричная и земщина… Ай не расслышал? Царь опричными владеет, а земщиной невесть кто…

— Н-да… Главное, куда нас определят.

— Поди, в опричнину.

— А коли в земщину?..

Никто ничего толком не знал, понять не мог. Федоров пошел в Разрядный приказ. Знакомый дьяк в ответ на расспросы развел руками.

— Про печатников ничего не сказано…

— А жалованье царево с кого получать?

— Да покамест не отменили, к нам ходите.

— Это как «покамест»?

— Да так сказалось… Нечто известно, что завтра случится?

Федоров с удивлением смотрел на дьяка.

— Но печатня-то государева!

— Оно так… Однако книги у вас духовные. Митрополиту бы вами ведать.

— А ты знаешь, какие деньги на печатню нужны?. Нешто у митрополита они есть?

— То не мое дело.

— Не твое — так и не толкуй! — рассердился Федоров. — Нынешний митрополит от печатных книг открещивается.

Гневный и расстроенный вернулся Федоров к своим. Сказал о разговоре в приказе товарищам. Василий Никифоров почесал в затылке.

— Так дальше пойдет, подамся-ка я в родимые края…

Настало странное время. Никто печатников не торопил, никто ни о чем не спрашивал. Иван Михайлович Висковатый, коему надлежало наблюдать за печатными книгами, отъехал к царю. Стрелецкий голова Бурмин хоть и выставлял пока стражу к воротам, но грозился вскорости ее снять.

— Никто больше не велит мне робят сюда ставить!

Из Александровой слободы вести приходили одна другой чудней. Царь Иван-де устроил не двор царский, а подобие монастыря. Сам в этом монастыре за игумена, князь Вяземский у него келарь, Малюта Скуратов — пономарь, прочие опричники вроде братии. Царь подымается в полночь и вместе с сыновьями лезет на колокольню, звонит к полуночнице. В четыре часа — к заутрене. Заутреню служит до семи, а в восемь у него уже обедня…

И ходит царь не в царских ризах, а в рясе и черном клобуке.

Вокруг же Александровой слободы, за три версты от царева монастыря, стоит стража и никого не пропускает.

Только в колокола-то царь названивает, а пьет и казнит по-прежнему, да еще девиц насилует привозимых ему, а потом, опозоренных, вешает своими руками…

Жить в Москве становилось страшно.

На улицах появились опричники.

Черные одежды, шапки черного меха, у седельного арчака — собачья голова и метла, под седлом — вороные кони…

По повелению царя между Арбатом и Никитской начали строить первый двор для опричников.

Москва то и дело узнавала: схватили родню князя Горбатого-Шуйского, запытали князя Ряполовского, а там просто ограбили купца, у бронника молодую жену свели, у золотых дел мастера, в земщине оказавшегося, все золотишко отняли, а золотишко-то чужое, на выделку отданное, мастеру в пору вешаться…

Однажды утром проснулись от ружейной пальбы: это царь подступил с дружиной опричников к Москве, осадил усадьбу князей Ростовских, побил княжеских слуг, князей убивает. Вскоре увидели дым: опустошенную усадьбу Иван сжег…

А в мае пришла из Ливонии весть: первый царский воевода, победитель казанцев, немцев, поляков и литовцев князь Курбский бежал из Дерпта в Вольмар, передался королю Сигизмунду-Августу.

Царя измена Курбского убила. Запил мертвую. В порывах бессильного гнева то бранился, то плакал, то принимался с ожесточением пытать близких Курбскому людей.

Иван Федоров ходил растерянный. Нельзя было осудить Курбского за то, что жизнь спасал, но и простить ему измену, переход к католику Сигизмунду тоже нельзя было.

— В скит бы ушел! В скит! — говорил Иван Федоров Петру Мстиславцу.

— Ровно ты не знаешь, что монастырские стены для царя не ограда, — возражал тот. — Эх, Иван…

А Михаил Твердохлебов угрюмо сказал:

— Теперь Ливонию потеряем. Помяни мои слова. Рано ли, поздно ли, а потеряем. Наши воеводы только отсиживаться за стенами горазды. В поле им не воевать…