ГЛАВА III

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА III

Много лет спустя, скитаясь на чужбине, Иван Федоров вспоминал, как легко начиналась его жизнь в Москве. Ничто в ней, казалось, не грозило бедами.

Митрополит принял ласково. Сказал, что имеет-де великую нужду в грамотных писцах, чтоб завершить начатые еще в Новгороде Четьи-Минеи. Восемь томов стояли у митрополита переписанные, оставалось переписать четыре, и хотел Макарий, чтоб не сильно разнились почерки в новых книгах от почерков в старых. Почерк Ивана Федорова как раз подходил. Не забыл митрополит и интереса молодого дьякона к печатным книгам. Велел ему вызнавать, коли случится, все, что печати касается…

Чтобы Федоров мог изрядно кормиться, поставил его митрополит дьяконом в церкви Николы Гостунского.

Приход завидный! Каменная церковь и дворы причта — вблизи митрополичьих палат в Кремле, на людном перекрестке дорог с Ивановской площади к Константино-Еленинским и Фроловским воротам. Вокруг теснота боярских дворов, прихожане — бояре, дети боярские да богатые гости, и даяния их щедры и обильны.

Поп Григорий Лыков поначалу недоволен был: обещал взять в дьяконы племянника знакомого протопопа, а ему новгородца навязали какого-то. Ворчал Григорий, жалуясь, что москвичам, гляди, скоро с сумой волочиться выпадет: бояре Глинские из Северской земли своих везут, митрополит из Новгорода — своих… Пробовал Григорий на первых порах нового дьякона в священном писании испытать, но сам же два раза впросак попал. Споткнулся на «Книге числ». Первое — забыл, какую муку должен в жертву иерею приносить муж, подозревающий жену в неверности. Сказал, пшеничную, а вышло по-дьяконову — ячменную.

Второе — с заговором Корея, Дафана и Авирона напутал. Помнилось Григорию, что левитов-заговорщиков было много, а сколько всего, сказать не смог. Дьякон же, ничтоже сумняшеся, число восставших на Моисея и Аарона заговорщиков назвал — двести пятьдесят.

Поп отстал.

Понемногу привыкла к новому месту и Ирина. Завела знакомство с московскими бабами, да и родня дальняя у Ирины сыскалась — гости Твердохлебовы, гонявшие обозы в Ливонию, Польшу и немецкие земли. Большак Афанасий Твердохлебов принял Ивана с Ириной, как близких.

Доводилось Ивану служить в домах родовитых и видных людей: у князей Репниных, Ряполовских, Старицких, Оболенских, Пронских, Одоевских и многих прочих.

Прознав, что дьякон искусен в письме, бояре заказывали ему псалтыри и евангелия, сулили большие подарки, но Иван Федоров на мзду не льстился, смиренно всем объяснял, что пишет для митрополита и без его ведома ничего делать не волен.

Макарий про это прознал и много Ивана хвалил.

Списывая Четьи-Минеи, сошелся Федоров с московскими доброписцами, а среди них с умным, быстроглазым Марушей Нефедьевым, любимцем протопопа церкви Благовещенья Федора Бармина.

Митрополит частенько давал Маруше вычитывать книги за другими писцами, и оттого иные Марушу побаивались, кланялись ему низко, старались задобрить.

Чернявый Маруша, посмеиваясь, подарки принимал, но ошибок не пропускал. Правда, писцов щадил, позволяя переделывать листы и для того задерживая книги у себя.

Маруша знал Афанасия Твердохлебова, как, впрочем, знал почти всю купеческую Москву, и относился к старику с уважением. Это удивило Ивана Федорова, так как сыновья Афанасия, Михаил и Платон, были бритобородцами, любили рядиться в иноземное платье, чем и смущали молодого дьякона.

Однако Маруша смотрел на вещи проще.

— Им этак-то сподручней, — говорил он. — Ведь их в Москве и не бывает, все ездят, да далеко, ну, а нехристи наших обмишурить норовят, обиды чинят, стоит бороду увидеть или однорядку… Не велик грех и обмануть еретиков, обличье сменив.

В доме Маруши можно было насмотреться на русские книги, а в доме Твердохлебовых — на заморские диковинки и наслушаться каких хочешь истории. Тут знали и про любовные забавы франкских королей, и про ссоры ливонского гермейстера с дерптским епископом, и про какие-то отысканные в римских владениях мудреные рукописи и каменные болваны такой, мол, дивной красоты, что подобных еще нигде не видывали.

От Михаила же Твердохлебова услышал Иван про испанских воевод и мореходов Колумбуса и Магеллануса, искавших новый путь в Индию и открывших неведомые страны. Они-де сыскали, будто земля кругла, вроде как масло, катанное шаром, или бы куриное яйцо.

Тогда, глядя на голую рожу смеющегося Михаила, Иван обиделся. Думал, шутят над ним. С коих это пор земля круглой стала? Ведь у Козьмы Индикоплова ясно говорится: плоская она, на манер столешницы. Да и как люди и всякая тварь на круглом удержаться могут, не падая?

Но Маруша Нефедьев подтвердил: Мишка насчет Колумбуса и Магеллануса не врет, земля кругла, люди же и тварь держатся божественным промыслом. Сие еще одно чудо господне. Вот и все.

Выходило, что католики да лютеране, хоть и еретики, а не дураки и опять православных обошли. Иван с любопытством стал приглядываться к живущим в Москве иноземцам.

Один из них, немец, пороховщик и розмысл Гаспар Эверфельд, бывал частым гостем у Твердохлебовых.

В Москву Эверфельд приехал еще при покойном великом князе Василии, налаживал при нем литейный двор, брался и церкви строить, нынче тоже без дела не сидел.

Случалось, вздыхал розмысл о своем Майнце, о брудерах и швестерах, расписывал, закатывая бледные глаза, прелести немецкой земли, по обратно что-то не рвался.

Афанасий Твердохлебов, помигивая красноватыми, без ресниц старческими веками, с усмешечкой говаривал:

— Поди, так, как у нас, ему, Гаспару, в Майнце жить и не снилось! Гляди на него — чем не боярин? Дом — полная чаша, веру мы его менять не заставляем! А кто же от добра добра ищет? Я таких не видывал.

Узнав, что Иван Федоров доброписец, Гаспар Эверфельд однажды принес и показал ему немецкую книгу.

С довольной улыбкой смотрел немец, как Иван разглядывает толстый кожаный переплет, листает страницы, плотно усеянные готическими буковками.

— Понравилась? — ожидая одобрения, спросил Эверфельд.

— Рисовано знатно, а написано не больно хорошо, — пожал плечами Иван Федоров. — Вот смотри, строки-то на правом береге, как зубья у пилы… Неровно! У нас лучше пишут.

Но Эверфельд не обиделся, а лишь снисходительно усмехнулся.

— Это не есть рукописная работа, — принимая книгу, наставительно произнес он. — Это есть работа печатная. Великое искусство! Его открыл наш майнцский бюргер Иоганн Гутенберг.

— Чего ж он открыл? — поддразнил Федоров. — У нас испокон веков булат и дерево режут. Только не в пример красивее!

Но Эверфельд не смутился.

— Эта книга не резана на досках. Иоганн Гутенберг придумал, как печатать книги, обходясь без резьбы!

— Ну-ка! — словно не поверил Федоров. — А как же иначе-то?

— То секрет мастера! И наши печатники могут сделать сотни одинаковых книг с одной формы, не портя ее!

Тогда Иван Федоров, досадуя, не нашел ничего лучшего, как обрезать самодовольного немца.

— Может, оно и так, — согласился он, — да только как ваши мастера ни ухищряйся, а все одно книги их еретические. И уж лучше своей рукой истинное слово Христово распространять, чем вашей хитрой печатью словоблудие.

Эверфельд рассердился, спрятал книгу, что-то забормотал по-своему и долго дулся на Федорова и на Твердохлебовых, поддержавших молодого дьякона.

Немец и не догадывался, поди, как растревожил душу митрополитова переписчика.

А Иван Федоров не мог по-прежнему взять в толк, отчего еретикам открыто богом то, что скрыто от православных, от поборников истинной веры.

Он признался в сомнениях митрополиту.

— А зачем Иосиф у египтян в плену томился? — вопросом ответил Макарий. — Не проще ли было господу в милосердии своем не дать свершиться злу в долине Дофан, поразить братьев Иосифа, продавших его мадианитянам?

— Нет, владыка. Это я разумею. Ради благословения Иакова претерпел сын его.

— Гораздо отвечаешь. Тож и мы ныне претерпеваем, сыне, чтоб возвыситься и все другие языки в служении вере христовой превзойти. И превзойдем. Всему нас господь вразумит в свой срок.

А Маруша Нефедьев о печатном писании немецком сказал прямо:

— Греха в нем нет, если только печатью истинную веру прославлять. Ты о Макарии-черногорце слыхал? Нет? Тогда годи-ка!

Он вынес тяжелую, в кожаном переплете с медными застежками книгу, бережно расстегнул, раскрыл.

В глаза Федорову сразу бросились славянские буквы. И пока он жадно разглядывал пестрящие киноварью красных строк, выносных знаков и значков плотные листы, Маруша поведал:

— Это митрополитов тезка, черногорский священник Макарий еще полста лет назад печатал… Красиво?.. Стало быть, не одни немцы сие искусство ведают!.. Ты к митрополиту вхож — попроси, он тебе еще и книги Феоля покажет. Ну, Феоль — немец. Но печатал в Кракове по-нашему. Правда, буквы у него приземисты…

И, видя, что Федоров никак не оторвется от книги, вздохнул:

— Хорошо бы и нам этак книги множить. И скоро, и ошибок за каждым дуроломом править не надо… Только вот как вызнать про печать? Уж я и фряжских и немецких гостей выспрашивал и Гаспара пытал, да толку нету. Молчат, бусурмане!

…Да, жизнь в Москве начиналась для Ивана Федорова спокойно. Она привечала, открывала путь к желанному подвигу и вдруг обрушилась на голову нежданной бедой.

***

…Год семь тысяч пятьдесят пятый — третий год пребывания Ивана Федорова в Москве — начинался событиями, обещавшими русской земле великие перемены.

Семнадцатилетний великий князь Иван Васильевич объявил московским боярам, что намерен жениться и прародительских чинов поискать.

Думали, за пирами да играми и не помышляет Иван о делах государственных, а он…

У иных бояр по спине пробежал озноб.

Вспомнили судьбу князя Иоанна Кубенского, казненного за лихоимство по доносу ближнего великокняжеского дьяка Захарова.

Не боле других был виноват князь Кубенский, а его и не выслушал никто. И заступиться за него не успели…

Вспомнили и Афанасия Бутурлина. Вздумал пенять Ивану Васильевичу на самоуправство, на то, что древним родам не верит, — тут же, где говорил, язык отрезали.

Вспомнили убиение старого Федора Воронцова. Уж кто верней был! Еще отцом Ивана был обласкан. От Шуйских претерпел в младенчестве Ивана Васильевича. На радостях, что опять приближен, научил новгородских пищальников, помимо дьяков-мздоимцев, у самого великого князя управы искать. Новгородская простота Ивана на охоте сыскала, стала приступать с просьбами. А великий князь на коня, пищальников велел бить, сам ускакал и тут же Воронцову голову ссек. Умышлял-де на великокняжью жизнь!

А князь Михаил Трубецкой? А князь Иоанн Дорогобужский? А князь Федор Оболенский?

И те без суда казнены.

Федор-то Оболенский, отрок еще, за то только и пострадал, поди, что с великим князем обличьем оказался схож. А как не быть схожим, когда у обоих отец-то один, Шуйскими уморенный боярин Телепнев-Оболенский?

Ох, тревожно!

Никого, кроме дьяков да захудалых людишек, Иван Васильевич к себе не допускает. Сын-то Телепнева, а повадки все, как у покойного великого князя Василия. Одни Глинские, материна родня, у него в чести да митрополит Макарий — лиса хитрейшая.

И вот — на! Собрался чины прародительские искать! Это, стало быть, на царство венчаться?

..Москва приняла новость радостно. Толкаясь в толпе, Федоров слушал толки:

Теперь боярскому засилью конец!

— В возраст великий князь взошел, он и Глинских уймет!

— Он прижмет боярам хвост-то! А то посля князя Василия хозяевами были! Ни суда на них, ни управы!

— Хорошо бы…

— Ты чего сумлеваешься?

— Я не сумлеваюсь. Глинских уймет, а как женится, новая родня его опутает.

— Князя Ивана не опутаешь! Строг. Ишь, башки-то сечет княжеские! Словно репьи!

— Молод… Да питию прилежит…

— А ты не прилежишь? Ты вон намедни от кумы за полночь выбирался.

— Буде вам языки чесать! Князь Иван римских кровей. Разумей кесаревых. Он не токмо Руси, а всей земли вотчич! И теперь жди! Ополчаться станем.

— На татар не худо бы!

— А вот уймем бояр, и за агарян возьмемся!

— Ух, робята, неужто праздника дождались? А?!

В шестнадцатый день января, стоя с другими кремлевскими дьяконами на клиросе Успенского собора, Иван Федоров неотрывно смотрел на узкое, высоко поднятое лицо великого князя Ивана и ликовал душой, видя, как возлагает митрополит Макарий на голову наследника римских кесарей мономахову шапку, как отягшает его цепью и бармами, некогда присланными на Русь самим императором византийским Константином.

Свершилось!

И могуче звучал голос Ивана Федорова в оглушительном хоре голосов, возгласивших первому боговенчанному царю русскому славу:

— Слаа-ава!

А всего две седьмицы минуло — и опять довелось ему славить царя, теперь уже вместе с русской царицею, с голубицей Анастасией, дочерью покойного сокольничьего Романа Юрьевича Захарьина.

Огорчил царь Иван своих бояр: не из знатного, не из древнего рода выбрал жену себе, но из рода, его отцу верного.

Шипели в боярских теремах, что раба царицей станет, но в открытую молвить побоялись! Смирились, хоть и обманулись в надеждах.

А в Москве опять ликование!

Опять царь своей волей живет!

Быть, быть переменам!

Перемены же должны быть к лучшему. К худому-то больше некуда…

В доме Федорова еще одна радость в ту пору обрелась: Ирина ходила тяжелая, на петров день ждали разрешения. По всем бабьим приметам, носила она сына.

— Боюсь я… — тихонько признавалась Ирина мужу. — А как со мной случится что?

Кабы знать, что суждено!

Но кто мог знать?..

21 июня гулял по Москве ветерок-шептунок. Перебирал молодую листву на дубках и липках, ерошил перья ворон и галок, рябил воду прудов.

Дуло с Козьего болота, с веселых, пестрых лугов Новоспасского монастыря. Запах цветов и трав смешивался с запахом цветущих лип, слышался даже в вонючем Зарядье.

Свежий ветерок москвичей радовал. Даже подьячие в приказах шевелились бойчее обычного, а торг не опустел и к полудню. От лавки к лавке, от шалаша к шалашу двигался всякий люд: посадские, в ярких платках женки, отторговавшиеся подмосковные крестьяне, торопливые мастеровые, разные немцы в срамных своих одеяниях, безместные прожорливые попы, сытые монахи, гнусавившие милостыню нищеброды и всюду поспевающая, разбитная, ловкая, лихая пропойная сволочь.

Знакомые при встрече кланялись, улыбались и, где ни послушай, везде заводили разговор об одном: вот-де смиловался господь, послал ветерка, глядишь, и дождичка нанесет. Пора бы уж! А то совсем иссушило…

Ветерок разыгрывался, налетал буйными порывами, а облаков не приносил. Взамен облаков показалась в арбатской стороне черная зыбкая туча. Поднялась в ясном небе, загустела и, ширясь, поползла к Неглинной.

Видавший виды московский народ охнул:

— Пожар!..

…Занялось в плотничьей слободе, у церкви Воздвиженья. Деревянная церковь вспыхнула разом, как сухая можжевеловая ветка. Пока хватились, огонь уже облизывал купол, щедрые искры запаливали кровли соседних изб. Порывистый ветер далеко разносил клочья горящей соломы.

Плотничья слобода истошно закричала. Крик подхватили Серебряная и Денежная.

Слобожане принялись было обливать стены и крыши жилищ водою, растаскивать полыхавшие дворы, но гудело и трещало всюду, и люди, закрывая лица рукавами, кинулись выводить коней.

В поднявшейся суматохе одни спешили к Знаменке, другие — навстречу им, к Смоленской дороге. Кони налетали на коней, ось цеплялась за ось, в заторе учинялась свалка. В ход шли кулаки. А огонь подступал. На дерущихся дымились прожженные рубахи. Боль от ожогов распаляла людей еще больше. Кони же, осатанев от побоев, крика, огня, подымались на дыбы, опрокидывали возы, рвали постромки и, скинув хомуты, мчались, топча детей и женщин, напарываясь на колья огорож. Звонкий конский визг врезался в глухой потерянный мык вырвавшейся из хлевов скотины…

Через два часа все Занеглименье и Чертолье превратились в один огромный чадящий костер.

В Кремле бил набат. Народ высыпал на стены. Еще надеялись, что пожар не одолеет площади перед Неглинной, не перемахнет через реку с прудами. Но, раскаленные в чудовищной печи предместья, высоко взметенные над землей небывалым жаром, золотисто-алые крупинки искр падали все ближе и ближе, пока не начали перелетать в город. Тогда народ побежал со стен врассыпную. Дым преследовал бегущих, щекотал горла, ел глаза.

По случаю жары царя и бояр в городе не было: еще в конце мая перебрались в загородные дворы. В Кремле оставался только митрополит Макарий, наблюдавший за владимирцами, подновлявшими церковь Благовещенья.

Митрополит распорядился хватать беглецов, гнать на царев двор, чтобы заливали стены и кровли палат водой, протопопу Федору Бармину велел служить молебен.

Малочисленная сторожа удержать бегущих не могла, а протопоп молебна не завершил: загорелся верх церкви.

Выбежавшие на Ивановскую площадь молельщики оцепенели. Дым уже плотно заволок ясное небо. Июньское солнце померкло. И в этих зловещих сумерках на кровлях царских служб плескались алые волны…

Над оружейной пламя вихрилось высоким столбом. Постельная чадила. Горела царская конюшня, горели разрядные избы, горели боярские хоромы.

Митрополит закричал своим людям, чтоб бросали все и поспешали за ним. Пробрался в Успенский собор, вытащил написанную митрополитом Петром икону божьей матери и заторопился к Москве-реке.

Меж тем пожар перекинулся в посад, пошел гулять по тесноте Варварки, по Ильинке, по Никольской, по лавчонкам возле Мытного двора. Собранная на Мытном скотина разбежалась, живой лавиной перекатывалась среди горящих изб, сминала человеческие толпы, увязала в них и, взревев, бросалась вспять — сминать новые.

В тот часец один за другим грянули пять взрывов. В царских погребах взорвался порох.

Китай-город на миг замер. Потом улицы застонали. Толпа ломила. Кто падал, больше не вставал: его сразу втаптывали в землю. На углу Ильинки опрокинувшаяся боярская колымага преградила путь женщинам с детьми. Женщин и детей раздавили. На Никольской, пробиваясь к воротам, дрались дубьем. На мостах за воротами снесли перила. Пол напором задних люди летели в ров, разбивались, увечились.

Отрезанные огнем от ворот прятались в погреба, сбивались в каменные церкви, молились и плакали…

***

Ивана Федорова набат поднял с лавки, куда прилег было дьякон вздремнуть после трапезы.

Спустив на пол босые ноги, Иван встревоженно прислушался. Звонили у Благовещенья, в Успенском соборе, у Иоанна Лествичника, в монастырях. С опозданием зачастил и гостунский звонарь Никита.

На улице кричали.

На дворе Федоров столкнулся с попом Григорием.

— Ступай облачись! — заорал поп. — Молебен надобно!

— Варвара, — кинулся к попадье Федоров, — Ириньицу не оставь!

Попадья охнула, схватившись, заколыхала телесами к дьяконовой избе.

…В церкви уже тускло мерцали зажженные пономарем свечи. Иван Федоров встал на клиросе. Прямо перед ним, в широком проеме церковных врат, виднелась зловеще пустынная улица. Явственно пахло гарью. Сжав кулаки, Иван Федоров вытянулся, собрал все силы и, глядя на пустынную, заполняемую дымом улицу, звенящим голосом воззвал:

— Благослови, владыко!

Он видел, как пробежали вразброд покинувшие кремлевские стены людишки, как густел дым, затягивая строения, как все ярче делались огоньки свечей в меркнувшем дневном свете.

— Соборная гори-и-ит! — возникнув на паперти, истошно провыл встрепанный, без шапки, служилый.

— …Твое бо есть, иже миловати и спасати нас, и тебе славу воссылаем со безначальным отцом твоим и со пресвятым и животворящим твоим духом, ныне и присно и во веки веков! — торопливо, тонким голосом возглашал в алтаре поп Григорий. — Аминь!

И, еще отчаянней стиснув кулаки, Иван Федоров гулко, во всю грудь повторил:

— Аминь!

А уже с трудом дышалось, саднило в горле, затуманивало голову. Заглушая слова молитвы, в голос плакали детишки, всхлипывали женщины. Все явственней доносились гул и треск пожара. Отблески его играли в притворе.

— Не до конца прогневается, ниже во век враждует: не по беззакониям нашим сотворил есть нам, ниже по грехом нашим воздал есть нам! — ошалело бормотал в алтаре поп Григории… — Якоже щедрит отец сыны, ущедри, господь, боящихся его!

«Что ж это? — испуганно подумал Иван Федоров. — Ведь это он псалом за благодеяния господни затянул!»

Тогда-то и начались взрывы в пороховых погребах. Порывом вихря всю церковь заволокло дымом. Стены сотрясались. Сыпалась штукатурка, падали иконы, погасли свечи. Народ бросился вон из храма.

Иван Федоров сбежал с клироса.

Поп Григорий, щуплый, растрепанный, ослепнув от дыма, ошалел, не мог найти выхода. В молчаливом исступлении бросался на стену, бил тяжелым медным крестом в неподатливый камень.

Федоров обхватил попа за плечи, поволок отбивавшегося на волю…

В стороне царского дворца колыхалась огненная завеса. Горело и за Грановитой палатой. Церковь Благовещенья вздымалась слева, накрытая смоляной шапкой, из-под которой выбивались буйные рыжие вихры. Вдруг что-то треснуло там, шапка распалась, взвился столб искр, и Иван Федоров увидел, как падают благовещенские колокола. Многопудовые, они грянулись оземь, тупо колыхнув почву, и тяжкий стон меди толкнул Федора, прижал к церковной стене…

Федоров побежал к дымившимся избам причта.

Дверь в избу стояла нараспашку. Ирины в доме не было.

— Слава тебе господи, ушла! — вздохнул Федоров.

Остаток дня он бродил по берегу Москвы-реки, среди погорельцев, разыскивал Ирину. Наступила ночь. Усталый, он присел у чужого костра. Сидел, повесив голову, глядел на подернутые сизым пеплом поленья в костре. Чужие усталые лица. Опущенные на колени головы. И по всему берегу — стон. Чья-то рука в обгорелом рукаве тянется из темноты.

— На-ко хлебца. Поешь…

Потом и золой пропитан кислый ржаной кус. Может, последний у сострадательного брата твоего. Кто-то подошел.

— У вас, что ли, дьякон гостунский?

— У нас… эва он…

— Отец дьякон! А отец дьякон!.. Слышь?.. Сын у тебя родился… Ты встал бы…

— Сын?! А Ириньица?.. Что с Ириньицей?

Подошедший стащил шапку.

— Ты помолись, отец дьякон… Померла у тебя жена… Ты помолись…