ГЛАВА II
ГЛАВА II
Свадьбу младшего сына Ивана в доме новгородского писца Федора играли поздней осенью.
Октябрь с первых дней стоял ясный, холодный. Земля по утрам позванивала. Свадебные телеги из посада, от женихова дома, в кожевенную слободу, к дому невесты, скакали со стуком и грохотом. Перевязанные через плечо поверх шуб полотенцами дружки, стоя в передках, чудом удерживались на ногах — так подкидывало на каждом комке затвердевшей грязи.
Иван с отцом ждали невесту в своей церкви Иоанна Богослова. Федор небольно радовался. Когда приступил год назад к Ивану после беседы с архиепископом, нынешним митрополитом, сын уперся, чтоб засылали сватов к Ирине, дочери многодетного попа Кондрата из захудалого прихода. Федор и грозил и уговаривал, убеждая, что бедная невеста — добро из дому вон, но Иван про других девок и слышать не хотел. Сказал, как отрубил:
— Хочешь женить — Ирину бери. Не то совсем не женюсь. И со двора сойду.
И Федор побрел приглашать сватов. Он любил сына. Иван пытлив, понятлив, прилежен, упорен в деле и великим даром от бога наделен: и рисовать и по металлу резать первый, булат у него под руками податливей воска. Что хочешь вырежет, и так ли тонко да живо, что только диву даешься!
Уйдет — кто поддержит в старости, кто утешит? Пускай уж на Ириньице своей женится. Где только углядеть ее успел? Когда?
Иван знал: вот сейчас Ирину введут, а все было боязно чего-то. Вдруг заболела или по дороге беда… В прошлом году, весной приметил он русокосую Ирину, вместе с другими девушками заплетавшую березки. С той поры часто наведывался в приход ее отца, высматривал ее…
На паперти послышался шум. Церковные двери распахнулись, и показалась невеста…
Все как во сне шло. Вопросы попа, пение, мигание свечей, сыплющиеся на молодых при выходе монетки, скачка коней, душные горницы попова дома, первый ковшик меда, выпитый мужем и женой на пороге, славословия, пьяный гомон гостей, и опять скачка к своему дому, и опять пир.
Пировали полную седьмицу.
А с новой седьмицы с утра Иван и Федор засели за книги, а Ирина, повязав платок, хозяйкой захлопотала у печи.
Но письмо у Ивана подвигалось плохо. То срывался дров принести жене, то по воду за ней увязывался.
Федор вспоминал, какого страха натерпелся как-то у архиепископа. До сих пор дурная истома в плечи вступает, обмякнешь, аж в животе бурчит, как Ванькина дерзость немыслимая на ум взойдет! О латинских книгах заговорил! Да с кем! Пресвятая матерь божия, господи всеблагий, угодники святые! Чудом, чудом беда обошла! Видно, в добрый часец Макарий Ваньку слушал. После трапезы, поди. В мягкости души и блаженстве плоти. Да то еще спасло, что милостив владыка к писцам. Не то сидеть бы Ваньке на цепи в монастыре или давно бы его палач кнутом нежил… Ну, теперь-то другим, слава богу, Ванька занят. Ину книгу с молодой женкой чтет. Вот только бы нынешний митрополит про дурака забыл, и совсем ладно стали бы жить. Тихо, смирно, по дедовскому обычаю…
Федор долго и истово молился, чтоб сбылись его надежды и чаяния. Но молитва старого писца была, видно, богу неугодна.
***
На Антония Великого пошел гулять по всему посаду, по всем новгородским слободам слушок о казни в Москве князя Андрея Шуйского.
Кто его пустил? Откуда шептуны все доподлинно вызнали? Поди сыщи!
Говорили о падении Шуйских разно. Кто с тревогой, кто со злорадством.
Князья Шуйские, долго сидевшие в Новгороде наместниками, имели много доброхотов среди бояр, почтенных уличан и духовенства. Не утесняли их, не грабили, радели о храмах.
Голь, рванье, особливо крестьянишки — те, по своему заведению, на Шуйских роптали.
Но голь и есть голь. Не ей на пиру песни запевать.
Великий Новгород-батюшка всполошился.
Что-то теперь будет после казни? Как сие отзовется городу?
Сполох начался не зря.
Великие князья московские Новгород не жаловали, посматривали в его сторону с подозрением. Дед нынешнего великого князя отнял у города волю, отец ходил сюда с мечом сбирать дань, и еще живы были очевидцы Васильева похода, могли порассказать, как жаловал он новгородцев, как их ласкал…
Что, если и сын Василия той же тропкой пойдет?
Упаси бог! Про Ивана и сейчас такое рассказывают, что озноб пробирает. Сызмала боярами к жестокости приучен. Да ведь и ожесточишься, поди, как на твоих глазах мать отравят, станут ближних в оковы ковать, голодом морить, удавливать.
Грех, конечно, про покойных худое сказывать, но боярин князь Иван Шуйский, благодетель новгородский, немало в том повинен, что его роду ныне горькую чашу испить довелось.
Боярина Овчину-Телепнева в темнице голодом сгубил, сестру его Аграфену, мамку великого князя, как тот ни плакал, оковал и сослал, боярина Вельского Ивана в покоях малолетнего Ивана поймал и удавил, боярина Воронцова Семена, великому князю полюбившегося, со своими людьми в великокняжеской трапезной до крови бил и сослал…
Да что бояре! А с Иваном-то как поступал князь Шуйский? Как послов принимать, как дела решать, на отцов стол сажал, бородой перед ним мел, а как с глазу на глаз оставался, так всяко уничижал, насмехался над его неокрепшим разумом, ко всякому распутству приучал: к питью, к женкам, к тавлеям да шахматам, к конскому скоку да соколиной травле. Да все это куда ни шло! Пей, напускай соколов, стучи тавлеями, коли на другое ума не хватает. А вот что ободрили великого князя ватагу таких же шалых да отчаянных, как он, питухов набрать да с той ватагой по Москве и московским бутыркам шастать, ровно орде татарской, добрых людей понося и девок портя, то уже не дело…
На что надеялся боярин князь Шуйский?
Что великий князь и возмужав ума не наберется, что, распутству прилежа, из воли его не выйдет?
Ох, худо размышлено! Хуже некуда! Великий-то князь оказался памятлив. Памятлив да своенравен. Ватагу свою заимев, ободрился, знать! Шутка сказать, за одно слово, поперек сказанное, князя Андрея псарям отдал, сам с красного крыльца кричал, когда волокли боярина, чтоб не чинились!.. У него на глазах Андрей с великим воплем и дух испустил, передают. Бе-е-еда! И неведомо еще, как великий князь после сего деяния с митрополитом поладит. А постигнет опала Макария — и Новгороду хорошего не видать. Последний заступник новгородский перед Москвой митрополит…
Жили новгородцы в тревоге и сомнениях. А потом воспрянули духом. Стало известно: митрополит после расправы с Шуйским проповедовал в соборной церкви Благовещенья о гордыне, наказуемой судом мирским и божеским, о власти царей земных, как власти, господом дарованной.
Поняли: митрополит тверд, великому князю близок, стало быть, в случае чего и заступится.
А на трех святителей пришла новая весть: требует митрополит к себе на московский двор новгородских людей: боярина Шило, протопопа Алексея Мятого, других священников и книжного писца Ивана, сына Федорова.
Хорошая весть. Добрая весть. Дай бог долгих лет и беспечальной жизни пастырю, не забывающему овец своих!
Федора полученное известие громом поразило. Кинулся на двор к архиепископу Феодосию, упал в ноги, завопил, прося о милости.
— Ты что, дурак? — спросил Феодосий. — Сыну твоему великую милость митрополит оказал, а ты орешь, ровно родить собрался. Опомнись, идол!
— По молодости он! По молодости! — потерянно твердил Федор, не слыша архиепископа. — И забыл уж все! Оженился!
— А, дубина! скривился архиепископ. — Отвори уши-то! Не на суд, на службу митрополит твоего Ваньку зовет! На слу-у-ужбу!.. Эй, вытолкайте писца! От радости ума лишился, старый.
Но и сообразив, что к чему, Федор не воспрянул духом. Не хотел он отпускать Ивана в далекую, чужую Москву. Горько было оставаться одному. Страшно думать, как Иван жить станет без отцова надзора. Молод, горяч, непокорлив, а чужбина камушки обкатывает не чинясь… Вон, вон, как крылья распустил Ванька! Радуется! Кречетом глядит! А чему радуется? Москва не коврижка медовая. Не ты ее, скорей она тебя заглотит!
И все же противиться указу митрополита Федор не решился. С великой тоской, а начал собирать сына в путь…
***
На ранней зорьке заскрипели у ворот двое саней, набитые сеном, зазвякали на морозе бубенцы.
Вынесли сундуки и коробы, установили, увязали, еще подбавили сенца, кинули в переда меховые полсти.
Вернулись в избу. Сели за стол, разлили по ковшам горячее вино.
— Ну, Иване… — начал Федор и осекся. Перехватило горло, задрожала держащая ендову рука. Мигнул, с отчаянием выкрикнул: — Храни вас бог! — и припал к посудине.
Потом благословляли на путь иконой святого Николы, крепко целовались, жадно ощупывая руками плечи друг друга, суетились вокруг заиндевевших коней, чтобы скрыть тревогу, заполнить чем-то пустоту последних минут…
Кони обрадованно налегли, вынесли сани со двора — и засмеялись, зарыдали, щемя душу, бубенцы-бубенчики, медь и железо, вечная присказка бесконечных зимних дорог…
У моста уже ждал обоз боярина Шило.
Иван Федоров в последний раз оглянулся на Новгород, перекрестился.
Натянул рукавицы, прикрикнул на лошадей, и потянулись, потянулись по обочине кусты да кустики, ели да елочки: русский ни конца, ни краю! — лес.
Ехали днем. Чуть смеркалось, останавливались в первой попавшейся деревушке: опасались лихих людей и волков.
А переночевав, вставали до свету. И хотя не бог весть какие разносолы взяли в путь, но в иной избе ребятишки просыпались от запаха варева, высовывали из-под ветоши русые головенки. Ирина, оглядываясь, боясь обидеть хозяев, совала детям то кусок пирога, то лепешку. Русые головенки прятались. Ветошь чуть приметно шевелилась. Потом голодные глаза показывались вновь…
…В ясные дни сверкающий снег слепит. А затянет небо облаками, наползут они, серые, синеватые, на самые верхушки леса, начнут ронять мягкие, как лебяжий пух, хлопья, станут глуше звучать голоса, постукивать конские копыта — подгоняй лошадей, не верь тишине! Налетит ветер со Студеного моря — завоет метелица, занавесит дорогу, заметет колеи, столкнет очумевших коней в сугробы, сомнет, отбросит человеческий зов — и погиб ты, пропал ни за что ни про что. По весне только и сыщут, как снег стает да половодье минует…
Леса стоят, покорно опустив ветви, отягченные холодным убором. На пеньках — белые, выше боярских, шапки. Другой пень так обмело, что не видать — торчит снежный горбик, да и только. Звонко-звонко поет под клювом дятла замерзшая сосна. А в волнистых полях, где синие тени оврагов и заносов, шуршат, качаются, жалуются на мороз и одиночество черные да бурые сухие будяки. Кто услышит их жалобы? Разве что заяц, чей малик брызнул в стороне, или кума-огневка, припавшая узкой мордочкой к насту и ловящая чуткими ушками мышиный писк.
Пустынно. Холодно. И уже не верится, что есть где-то города, и теплые избы с печами, и другие люди. Не один ли ты остался на этой недоброй, скованной льдом, похороненной под снегом земле?
Шелушатся обветренные щеки. Замерзают думы. Клонит в сон…
***
С полдня высылал боярин Дмитрий Романович Шило вперед стремянного Ларьку с двумя конными слугами, чтобы сыскали и приготовили добрый ночлег, истопили, если найдется, баньку.
Ларька знал, что надо Дмитрию Романовичу. Медвежьи глазки стремянного были зорки, а косолапые ноги легки. Все сыскивал: и избу почище, и дровишек для баньки, и молодуху посговорчивей.
Себя тоже не забывал. Облюбовав какую-нибудь вдовицу, не сидел в ожидании боярина сложа руки, а принимался у бабы хозяйничать. Гонял подручных привезти ей сена, натаскать воды, сам крутился сатаной, то топориком потюкивая, то пилой визжа, то рваный хомут сшивая, то к валенкам подметки подкидывая.
Баба, оторопев, только помаргивала, глядя, как кипит в ловких Ларькиных руках любая работа, как растет поленница наколотых дров, как законопачиваются век не конопаченные щели, накрепко пристает к стене расшатавшаяся лавка, туго набивается сеном сараюшка.
А Ларька уже осматривал копыта вдовьего коня, бранился, найдя мокрец, гонял хозяйку к соседям за дегтем, требовал то того, то другого, и ошалевшая от одинокой жизни, всеми позабытая вдовица, зарумянившись, летала по двору перепелочкой, спеша выполнить Ларькины наказы.
А утром ревмя ревела, провожая его, и молилась богу перед иконами, чтоб уберег он раба божия Лария, дал ему жизни долгой да хорошей, а будет милость господня, так хоть еще разок увидеть его.
Ларька же, сидя в седле, щурился, с благодарностью вспоминал о прошлом ночлеге, но уже высматривал следующую деревеньку…
Замолить свои грехи сам он уже не чаял. Может быть, поэтому с особой заботой пекся о молодом писце, который ехал в Москву вместе с боярином.
Молодой писец умилял Ларьку. Стремянный слышал, что тот дюже искусен в чтении книг и в письме, видел, что писец неопытен и мирится с любыми неудобствами.
Одно слово — прост, хотя ученей протопопа, говорят.
А это-то и любо! Такой-то человек и дорог!
Но Ларькино умиление молодым писцом вскоре сменилось почтением.
В двух днях пути за Тверью повстречались поезду скоморохи с двумя медведями. Скоморохи слезли в снег, пропуская сани и конных.
— Эй, бояре! Пошто холопов на цепях водите? — крикнул Ларька.
— А и не угадал, парень! Знать, не видал, чтоб хлопы боярей на цепях водили, а мы вот ведем! — дерзко отшутились скоморохи.
Ларька захохотал и проехал. Проезжали, не останавливаясь, и другие.
Только молодой писец Иван задержал лошадь… Заслышав крики и вопли, Ларька повернул коня. Писец бился с тремя мужиками, отнимая у них второго медведя. Первый же, волоча продетую в нос цепь, прытко несся к лесу Писец сшиб высокого скомороха, пнул его товарища, уложил и третьего мужика. Освобожденный медведь, ревя, стриганул от дороги. Но скоморохи, придя в себя и освирепев, кинулись на обидчика. Взмахнув руками, писец рухнул наземь. Сверху навалилась груда тел.
Подскакав к дерущимся. Ларька принялся стегать плетью по плечам и головам скоморохов.
— Ать, собачьи дети! Ать!..
Скоморохи на четвереньках расползались в стороны, поднимаясь, кидались бежать.
Но писец, вскочив, с расквашенным лицом и заплывшим глазом, метнулся, ровно борзая, наперед, загородил им дорогу, распялил руки…
Окруженные конными, скоморохи послушно вытаскивали из-за пазух и из мешков гудки и рожки, бубны и гусли.
Писец переломал все инструменты и только тогда догадался приложить к глазу комок снега.
— Хошь всех побью? — спросил Ларька.
— Пусть идут, несогласно качнул головой Иван. — А вы, слуги бесовы, помните! Не скоком и плясом, а трудом хлеб зарабатывать надлежит… И господню тварь писание на потеху мучить не велит. Или не знали?
— Оставил ты без хлеба нас! недобро, исподлобья глядя, сказал высокий скоморох.
Писец отбросил покрасневший комок снега, сплюнул кровью, молча подошел к своим саням, распутал веревки на коробе, стал швырять на сено пироги, куски мяса, туда же швырнул две рыбины.
— На, бери!
Скоморохи переглянулись, но с места не двинулись.
Тогда писец сгреб снедь, запихал в один из скоморошьих мешков.
— Пропитаетесь пока. Да ищите дело.
Повернулся, влез в сани и вожжами дернул…
— Как это ты один на восьмерых-то, да еще с медведями, кинулся? — держась сзади Писаревых саней, удивился Ларька.
— Так я с помощью божьей… Куда им выстоять-то было!
Обезоруженный, Ларька с уважением, осторожно объехал сани Ивана.
При первом случае он рассказал о битве со скоморохами боярину. Дмитрий Романович наставительно молвил:
— Вот учись, как по-божески-то поступать надо! Сам небось зубы скалил с гулящими и в ум не взял, что поймать их следовало… Н-да. А писец Иван по Христу ревновал. То ему и зачтется. А сейчас — на, снеси писцу с моего стола романеи и гуся. Да скажи, пришел бы как-нибудь вечером. Боярин-де любит чтение слушать.
Ларька романею, попробовав, снес, слова боярина передал. И опешил услыхав:
— Ничего я читать боярину твоему не буду. Так и скажи. И гуся его не хочу Он у вдовы девку ссильничал и везде, как кобель, блудит. Ему не библию читать…
Раскинув умом, Ларька яства отдал новой вдовице, а Дмитрию Романовичу поведал, что писец читать не может, потому что щека распухла и изрядно помят.
— Ну, пусть выздоравливает! — сказал Дмитрий Романович.
Ларька же, почтительно склонив голову, подумал: «Не так бы ты запел, господине, узнав, какую должность тебе писец Иван определил».
Чем дальше от Новгорода, тем реже попадались земли черносошных крестьян, деревеньки пошли чаще, а избы стали ниже: будто и их пригибала нужда, содравшая с крыш тес и дранку, прикрывшая стропила соломой да мхом.
Морозы с остервенелыми вьюгами заставляли подолгу отсиживаться на одном месте.
Под вой метели и тараканий шорох тоскливо тянулись длинные вечера. Ныли бабьи прялки, ныли хозяйские детишки, требуя у бабки рассказать сказку. Слушал Иван вместе с ними про князя Владимира Красно Солнышко, про богатырей-мужиков и силу поганую, про океан-море и остров Буян, про чудища крылатые и добра молодца.
Иная дура баба, завравшись, плела несусветное про монахов и попов, тогда Иван сердито покашливал, а когда и вставал, и втолковывал нелепой, что бескостным языком антихриста тешит.
Баба таращила испуганные глаза, кланялась, винилась и не понимала, в чем ее вина.
Присев к детишкам, Иван сам начинал рассказ о пришествии Христа, о чудесах его, о страданиях великомучеников, о житии святых.
Затаив дыхание жадно слушали Ивана не одни детишки, но и взрослые.
Плакали над страстотерпцами, не жалевшими живота своего за правду, обличавшими судей и владык неправедных.
Сокрушенно и угрюмо вздыхали.
— Вот кабы все так-то… Тогда и горя не ведали б! А теперь нешто бога помнят?
В речах мужиков звучала давнишняя ненависть. Иван Федоров увещевал:
— Распаляться сердцами негоже. От злобы еще злоба родится. Бог сам все видит. Он знает, кто праведно живет, а кто мамоне служит. Он и покарает грешных, а чистых сердцем возвысит и к престолу своему возьмет…
Мужики кряхтели, нехотя соглашались:
— Тебе видней. Ты учен. А мы что? Мы грамоты не разумеем.
Иван Федоров беспокойно оглядывал людей. Чувствовал: не приняли его слов как нужно.
Перед сном, творя молитву, просил у господа: «Дай мне просвещать сердца, всеблагим! Не гордыни ради прошу, ради торжества истин твоих! Ты же видишь, господи, как блуждают в потемках души смятенные! Пошто же гибнуть им, света не увидев?..»
И все нетерпеливей думал о Москве.
Скорей бы уж попасть туда!
Скорей бы служить, скорей бы взять перо и писать книги для народа христианского!
Скорей!
***
Денек выдался серый, мокрый, каких немало бывает в марте. Тверская улица, перемешанная сотнями копыт, сползала меж дворов Новгородской сотни к Золотой решетке грязной холстиной. Из кузниц пахло углем и железом, несся перестук молотов; от лавки к лавке, держась поближе к заборам, чтоб не обдало грязью, пробирался народ; на папертях церквей толклись нищие; над тесовыми и жестяными ярко раскрашенными куполами вились, галдели вороны и галки.
Впереди, за мостом через Неглинную, высоко поднимал башни Московский Кремль. Можно было уже сосчитать зубцы на стенах, различить перекладину креста на храме Иоанна Лествичника…
— Ну, вот и Москва! — подождав сани Ивана Федорова, весело крикнул Ларька. — Доехали, слава тебе господи!
Свист и окрики заставили его обернуться. Оглянулся и Иван Федоров.
Сверху, заставляя сторониться встречные сани, конных и прохожих, скакали чьи-то молодцы в алых шапках, тегиляях, все оружные.
Ларька съехал к заборам.
Алые шапки пронесло, как тучу пыли. За молодцами скакали на гнедых, в богатой наборной сбруе жеребцах два всадника в отороченных собольим мехом шубах, в собольих же шапках, с саблями в украшенных самоцветами ножнах.
За всадниками, кренясь от быстрого бега восьми запряженных цугом лошадей, — расписной возок, а за возком — снова молодцы в алых шапках.
— Кречеты! — восхищаясь, сказал Ларька.
— Это кто такие? — спросил Федоров.
— Молодшие князья Курбские. Видать, отец в Москву, на службу великому князю везет.
…Сани проползли мимо житных амбаров, и полозья их заскребли по бревенчатому настилу моста.