ГЛАВА VI
ГЛАВА VI
Почти два года жизнь Ивана Федорова текла в спокойных трудах, без прежних забот о куске хлеба. Положенное царем жалованье выплачивалось исправно. От работы над шрифтами никто не отрывал Олова давали, сколько попросишь. Привезли французскую бумагу, плотную, белую, со знаком города Парижа: веселым, под парусами корабликом. Бумага ждала, только печатай!
Печатники разделились. Василий Никифоров Андроник Тимофеев резали свой шрифт, Иван Федоров с приехавшим из Литвы, из Вильны, мастером Петром Тимофеевым — свой.
Рисунки шрифтов утвердили царь и митрополит. Царь пожелал, чтобы готовящийся к печати Апостол напечатали федоровским шрифтом.
Шрифт удавался: тонкий, изящный полуустав, слегка наклоненный влево, напоминающий самые лучшие московские рукописные книги.
Получили одобрение и заставки. Резал их Федоров вместе с Петром Тимофеевым, прозывавшимся Мстиславцем — по родному его городу.
Часть заставок сделали широкими и поле в рамках украсили тонким переплетением пышных цветов и плодов, стеблей трав и шишек.
Отказались в резьбе от привычной формы. Выполнили заставки не «покоем», как рисовалось в старину, а прямоугольными.
К первому листу вырезали фигуру Луки Евангелиста, сидящего с раскрытой на коленях книгой. Образец взяли с немецкой Библии, а колонки, окружающие Луку, срисовали с колонок кремлевских дворцов.
Маврикий, разглядывая рисунки перед тем, как подать их митрополиту, сомневался, гоже ли сотворили, что немцев в учителя взяли. Но митрополит и царь дурного в рисунках не нашли.
Резьба, отливка пунсонов, а потом и букв потребовали упорной, непрерывной, с утра до вечера, работы.
Потом пришлось иные пунсоны менять, отливать новые буквы.
Работа радовала. С Петром Тимофеевым сошелся Иван Федоров быстро, и подружились крепко. Нравилось Федорову, как без лишних слов, споро и умело работает литовский мастер.
Петр Тимофеев бывал в Германии, он дал много советов по выделке букв, по верстанию книг, по переплетному делу.
И все было бы хорошо, живи да работай, кабы не сомнения, которые все больше и больше смущали Федорова, лишали его душевного покоя, из-за которых жизнь становилась не в жизнь.
Страшно самому было признаться в том, что испытывал.
Колебалась его вера в справедливость и мудрость царя Ивана.
В справедливость и мудрость вселенского государя, главы всего христианского мира.
Иван Федоров со все нарастающей тревогой наблюдал за тем, что творится вокруг.
И все труднее становилось оправдывать совершавшееся.
Еще той зимой, что пришла за победами князя Курбского, свершилась жестокость.
Царь не помиловал присланных в Москву пленных. На допросе у Ивана рыцари держались гордо, отказались признать его своим владыкой, а маршал Филипп Бель попрекнул царя бесчинствами татарских орд.
Филиппу Белю лучше было молчать. Сам свирепствовал над чухнами не хуже татарина.
Но и царь поступил с немцами негоже. Филиппа Беля, его брата Вернера, контура гольдингенского, а с ними еще трех рыцарей — Генриха фон Галена — фогта баушенбургского, Христофа Зиброва, фогта кандавского, и Рейнгольда Зассе — провели ради потехи по московским улицам. С рыцарями погнали дряхлого Фирстенберга.
Окруженные стрельцами и царевыми ближними дворянами — Малютой Скуратовым-Бельским, братьями Грязными, Шуриновыми, Яковлевыми, — рыцари медленно брели меж густых стен набежавшего народа.
Без шуб, в одних камзолах, с непокрытыми головами. Христоф Зибров — хромая на пробитую пулей ногу, Фирстенберг — опустив трясущуюся седую голову и плача, Филипп Бель — яростно стиснув зубы и упорно глядя в ледяную синеву январского неба, фон Гален — вопя о пощаде, а Вернер Бель — тычась из стороны в сторону, как слепой, и то и дело падал от слабости, шли рыцари.
Дворяне непрерывно били их тугими, из бычьей кожи бичами. Бичи излохматили одежду на плечах и спинах пленных. Свистя, рвали их тела. На Ильинке бич Васьки-Грязного выбил правый глаз Филиппу Белю. Глаз выкатился и повис на щеке кровавым яблоком. Бель пошатнулся, но не вскрикнул, лишь еще выше вскинул голову.
— Народ! — пьяным, дурным голосом кричал Григорий Грязной. — Гляди на кровопивцев христианских! Гляди на супротивников великого государя Ивана Васильевича! Повелел царь за беззакония и издевательства над православными мучать и казнить сих аспидов и насильников!
Народ глядел. Питухи кривлялись и швыряли комьями снега. Бабы крестились и плакали. Торговый и мастеровой люд угрюмо молчал.
Расходились, пряча друг от друга глаза.
Иван Федоров не пошел на Болото, где рыцарям отрубали головы. С тяжелым сердцем побрел домой.
Если были рыцари мучителями, варварами, насильниками, должен был, обязан был казнить их царь.
Но глумиться над безоружным и беспомощным противно учению христианскому.
Ничем государь рыцарей не унизил, только мучениками выставил, жалость к страданиям их пробудил.
Зачем? Зачем?
Еще нестерпимей стало, как умерла царица Анастасия, и начались гонения на родных и ближних Адашева.
Болезненная, тяжело перенесшая роды трех сыновей и двух дочерей, царица давно прихварывала. Летом семь тысяч шестьдесят восьмого года, испугавшись пожара, она занемогла и скончалась.
Враги Адашева и Сильвестра в открытую по всей Москве кричали, что Анастасия отравлена по наущению опального попа и опального окольничьего.
— А поп Сильвестр и ранее чары на царицу напущал! — твердил знакомым боярин Алексей Басманов. — Иезавелью называл кроткую сию голубицу, над следами ее бормотал! Я сам видел! Давно батюшке царю сказываю: зловреден и худ попишка! Казни достоин лютой!
На Москве знали: Басмановы злобствуют на Адашева за прошлые его суды над ними, а на Сильвестра — за поддержку Адашева, за то, что дураками неучеными Басмановых в глаза называл.
Но царь поверил наговорам на прежних советников. Не позволил Адашеву и Сильвестру, просившим о суде, явиться в Москву.
Алексея Адашева взяли под стражу, посадили в темницу в Дерпте и там, в каземате каменном, в холоде, держали больного горячкой, пока не умер.
Сильвестра же осудили соборно в его отсутствие, сослали в Соловки, и по дороге Сильвестр, если верить слухам, пропал…
Митрополит Макарий поначалу пытался заступиться за обвиненных, пытался говорить царю, что негоже людей судить, не выслушав, но Иван Васильевич распалился обидой, отказался принимать Макария, и тот отступился от несчастных.
Маврикий тревожным шепотком поведал Федорову:
— Слышь, крикнул государь владыке нашему, что Иоасафа он ему заступой напомнил… Горе!
Федоров покачал головой. Иоасаф-то Шуйскими прогнан был… Нехорошая угроза! Недостойная царя. Противная церкви. И не к добру, что царь и митрополит не едины…
Говорят, очень любил царь Иван Анастасию, убивается, оттого и все беды. Но коли так сильно любил, зачем же на восьмой день после смерти Анастасии посольство в Краков наладил к польской принцессе свататься?
Зачем, как прежде, в разгул ударился?
Срамно слушать о том, что творит на пирах Иван Васильевич. А к этим срамным, поносным слухам еще и кровь примешалась невинная…
В ужасе стыла толпа на Болоте, как казнили родню и ближних Алексея Адашева.
Дьяки вычитывали народу с государевых грамот:
— «За злодейства, за умышления на жизнь государя всея Руси…».
Ну, пусть так. Пусть Данила Адашев виноват, пусть его тесть Туров, хоть и дряхл, тоже виновен, пусть братья жены Алексея Адашева — трое Сатиных — виноваты, пусть Алексеева приятельница, Мария, хоть и славилась доселе благочестием, худое замышляла! Пусть!
А двенадцатилетний сын Данилы, которого палач на глазах отца за волосы к плахе тащил, — разве он виноват?
Детишки Ивана Шишкина мал мала меньше — одной девке шесть лет, — топором изрубленные, разве они виноваты?
Пять сыновей Марии, все малолетки, положившие на плаху синие от мороза шейки, — тоже вороги?
Рыдала Москва, глядя, как пьяные палачи держат бьющихся детей, словно курчат, левой рукой, а правой топоры заносят.
По-иродовому сотворено. В забвении заветов божеских. Тошно от сего. И не верится, не верится в вину Алексея Адашева!
Кто бы другой изменил, поверил бы, а Адашев… Кто сочинения Ивана Даниловича Пересветова о султане Махмуде первый перебелял? Алексей Адашев! А о чем сии сочинения? О том, что государю неверных бояр надо извести, на служилых опираться, одному царствовать! Кто первый сии сочинения читал и хвалил? Алексей Адашев! Кто жизни и трудов не жалел для державы? Алексей Адашев! И вот — изменник…
Эх, кабы еще не помнить прощальных слов и горькой улыбки его! Может, легче было бы! А так нет покоя. К тому же неслышный, как тень, подползает к сердцу страх. Давно уже не оставляет он Ивана Федорова, и не без причины: один за другим исчезают без следа люди адашевского приказа, его слуги, даже случайные знакомые. Иные, убоясь такой судьбы, бежали из Москвы. Им учинен розыск. Стрельцы хватают семьи бежавших.
Господи! А вдруг и тебя обвинят в злоумышлениях? Мало того, что Сильвестра и Адашева знал, за листами к ним ходил, ведь и доныне. Апостол выверяя, все делает, как задумано было.
Не одни русские тексты берет, а и греческие и немецкие и, как в первых книгах печатных, все иноязычные, чуждые русской речи слова уничтожает, заменяет родными, понятными.
Поступить иначе постыдно. Негоже из-за страха невеждам: уступать и корыстолюбцам, кои святое писание и то у простого люда отнять хотят! А что скажет простому человеку слово «макелия», во всех рукописных апостолах употребляемое? Да ничего. Вот и станет недоумевать, а то и просто рукой махнет на чтение книг, где слова непонятны. Не лучше ли перевести их? Тогда прочтет человек вместо «макелии» простое русское слово «торжище» и все уразумеет!
Надо переводить непонятные слова, надо заменять старые новыми! И Иван Федоров их переводит и меняет. И пишет текст будущего Апостола по-московски, а не так, как в Болгарии и Черногории писали.
Больше того. Он еще и отсутствующие в русских списках фразы в текст вводит, чтобы понятней был, беря их из латинских книг, ибо латинские книги во многом полнее и точнее. Это Максим Грек ему показал…
Но страшно! Как еще глянут на такую работу. Раньше царь, к простому люду прибегая с жалобами на бояр, одобрял живые слова, а как нынче глянет, когда только одного себя признавать стал, забывает о народе?
Страшно, тревожно!
Настала было передышка — женился царь Иван Васильевич спустя год после кончины Анастасии на черкесской княжне Марии Темрюковне. Второй брак греховен, но собор разрешил Ивану Васильевичу жениться, и Федоров знал: надеется митрополит, что утихнет горе царя, прекратятся новые бесчинства Ивана. И похоже, пришел в себя царь. На Полоцк сам войска повел. Въехал в сдавшийся без боя город и над своими не зверствовал, только иудеев в Двине перетопил.
Да недолга передышка вышла! Рухнули надежды митрополита Макария, как воротился Иван Васильевич в Москву. Заново без памяти пить начал, всякие еллинские беспутства с женками, шутами и розовоморденьким Федькой Басмановым принялся творить.
И опять начались казни. Теперь боярские.
Боярин Дмитрий Овчина-Оболенский попрекнул наглого Федьку Басманова за то, что неподобающим образом в первые бояре лезет. Не головой берет…
Царские псари по слову государеву столкнули Овчину-Оболенского в винный погреб и удавили, а царь незнающим прикинулся, послал поутру к несчастной вдове спрашивать, как спалось боярину…
Боярин Михаил Репнин не позволил на седины свои шутовскую маску напялить — умертвили. Князя Дмитрия Курлетева, воеводу ливонского, без суда в Каргопольский монастырь с семьей сослали и там вместе с женой и детьми убили. Князя Воротынского без суда убили. Князя Юрия Кашина с братом убили. Никиту Шереметева убили…
Нет казням конца! Любой извет царю мил, коли на боярина сделан. Оклеветанных не спрашивают ни о чем, а удавливают, топят, волокут на плаху. Теперь и бояре трясутся, перепугались. Иные вроде дьяков адашевских все имения кинули, побежали в Литву и Польшу. Царь же на оставшихся еще пуще разъярился. Заставил всех поручные записи давать, что не изменят. С Глинских, Мстиславских, Телятевских, Умных, Михайловых, Горенских, Романовых, Васильевых — со всех взял!
А притихли бояре — и тут нашел способ на них напасть. Подучил боярина Вельского, за коего множество знатных родов десятью тысячами золотых рублей поручилось, сказать, что хотел бежать к Сигизмунду-Августу. Вельского «простил», а поручителей в пытошную кинул…
Не знавался Иван Федоров с боярами. Не звали его в боярские дома на пиры ни раньше, ни теперь. Больше того. Царев двоюродный брат Владимир Андреевич Старицкий хулил всюду печатное дело, печатников сатанинскими слугами называл.
Также и бояре Колычевы и те же Шереметевы толковали. Плевали, мимо печатного двора проезжая. Писцов научали всякую пакость про Федорова и товарищей его по Москве разносить.
И много неправд всему люду чинило боярство.
Все так.
Но почему же без суда, всех без разбору, царь сечет?
Не все ж бояре вроде Старицких да Колычевых.
Нешто князь Курбский таков? Нешто Овчина-Оболенский таков был? Книжники, ратники, великой чести мужи!
Иван Федоров не понимал: что же творится?
***
Как-то Ивана Федорова призвал митрополит Макарий. Войдя в покои, Федоров удивился и растерялся. Знал, что болеет Макарий, но не думал, что так плох он: от прежнего бодрого старца ничего не осталось.
Сидел в глубоком немецком стольце седенький, исхудалый старичок с трясущимися желтыми ручками, не мог толком и благословить вошедшего.
Страшная мысль остановила Федорова на пороге: это не митрополит!
Но знакомый голос слабо позвал: «Приблизься!» — и нелепая мысль отлетела.
Наверное, Макарий заметил во взгляде Федорова сострадание.
— Вот, нахожусь предела трудов земных… — проговорил Макарий.
— Даст бог, оздоровеешь, владыка, — пробормотал Федоров.
— Не утешай. Смерти не боюсь. Смерть отдых грешному… Страшусь уйти, дел не свершив…
Митрополит помолчал отдыхая. Почтительно молчал и Федоров.
— Готовы ли станки? — спросил Макарий спустя минуту.
— Вот-вот завершим с ними, владыка. С красками бьюсь, да печи еще не сложили.
— Торопи народишко, торопи… С краской-то что?
— Крепости нужной не имеет. Цвет не густ.
— Немцев спрашивал ли?
— Спрашивал. Теперь сам мудрую.
Митрополит кивнул.
— А листы-то сверенные бережешь?
— Пуще глаза берегу.
— То-то… А как новые сверяешь?
Федоров вскинул глаза, помедлил. «Признаться? Но митрополит болен… Только утруждать…»
— Сверяю, сколь разума хватает…
Митрополит вздохнул.
— Смотри не мудрствуй. Не прикинул, велик ли Апостол в печати получится?
— Около трехсот листов, владыка. Это коли по двадцать пять строк на страницу класть.
— Длинна ли строка?
— По три десятка букв.
— На сколь книг бумаги хватит?
— Книг на четыреста, владыка.
Макарий перекрестился, даже улыбнулся слабо.
— Господи, господи! Чудо истинное содеем!.. Не ошибаешься ли в числе великом?
— Не ошибаюсь, владыка. Не раз считал. Четыреста книг напечатаю.
— Помоги тебе господь!
Митрополит опять умолк. Смотрел на печатника. Думал. Видно, хотел спросить о чем-то. Наконец промолвил:
— Не перевелись еще хулители?
— Таить не буду.Не перевелись. Да в открытую бранить не смеют. Боятся, знать.
— Кого?
Федоров запнулся, опустил голову, выдавил из сомкнутых губ неохотное признание:
— Государя, владыка…
— Сказывай, что на Москве толкуют.Не таись. Говори, как перед богом!
Федоров медлил.
— Говори же! Не лукавь!
— Толкуют, владыка, всякое… Ненавистники царя с Саулом, от коего господь отступился, сравнивают… А народ и многие верные слуги государя душой томятся. Скорбят о нем. Не разумеют, отчего столь много крови проливается… Опасаются бед от сего неисчислимых…
Митрополит слушал, наставив ухо. Желтые ручки на крыльях стольца дрожали. Ответил не сразу. Цепляясь пальцами за панагию, будто ловя ее, медленно, с перерывами, заговорил:
— Сомнение в царе сомнению в боге равно… Поступки государя несудимы… Гнев его — гнев божий… Ожесточили царя слуги нерадивые, ленивые, неверные… Власть царскую умалить хотят… Умаление же ее — умаление церкви Христовой. Зане беспомощна она без меча мирских владык… Кротости, любви и мира жаждем — реки крови перейти должны… Тяжкий удел на долю государя выпал… Оттого мучается, в сомнениях и тоске мечется… Человек есть… Но не зри слабости его. Зри силу его. Зри венец его!.. И делай дело свое на благо государю! Тако утишишься…
Федоров набрался смелости сказать:
— Боюсь, владыка, что ревнования мои недруги оборвать могут.
— Пошто боишься?
— К Адашеву ходил… Колыметов знал… Других прочих людишек…
— Не бойся. Пока жив, заступлюсь… Напомнил, замолвлю слово государю…
Федоров кланялся.
— Ну, иди с богом… Маврикию сказывай, как работаешь… Чтобы я все ведал…
— Непременно, владыка!
Возвращаясь домой, Федоров с невеселой усмешкой подумал о том, что митрополит обещал заступаться, пока жив… А долго ли жить Макарию осталось?
Но все-таки это свидание ободрило печатника.
***
В апреле семь тысяч семьдесят первого года московская печатня была достроена.
Бревенчатые, обшитые тесом, высокие стены ее, поднявшиеся рядом с обветшалыми постройками Никольского монастыря, почти напротив казанского подворья, под весенним солнцем сияли яичной желтизной.
У крепких ворот встала стрелецкая стража. Заиграли, отбрасывая солнечных зайчиков, лезвия бердышей.
Любопытный люд, раззявив рты, дивился на высокий забор, из-за которого попахивало дымком, железом и еще чем-то диковинным, непривычным православной Москве: то пахло варившейся краской.
***
Напершим на самые ворота зевакам стрельцы деловито давали по шеям: проходи, не толпись, нечего тут!
Выползшая в погожий день из запечья затрюханная просвирня, ковыляя помаленьку в Богоявленскую церковь, видя, что народ кучится вблизи печатни, о чем-то толкует, тоже влезла в толпу, тыкалась от кучки к кучке, подслеповатыми глазенками пялилась в лица говорящих, пыталась по движению губ догадаться, о чем шумят.
Так и не догадалась.
Торкнула клюкой ближнего мужика в синем кафтане.
— Родимый! Пошто народ набежал? Ай икону встречают?
— Икону! — зло фыркнул мужик, недавно получивший бердышом по загривку. — Как же!.. Дьявола тут встречают!
Просвирня обмерла. А народ так и теснится вокруг. И каждый толкует свое. Кто говорит: в латинскую веру тут крестить будут. Кто — священные книги жечь. Простой-де огонь не берет божье слово, так наладили печи огромадные, порошок немецкий в них палят и тем порошком надеются истинные писания извести…
— Вре-е-ешь! Правду порошком не возьмешь!
— Слово-то божье патриархи в душе хранят!
— Народ! Разойдись! Не воруй!
— Бей! Бей! Битьем истину не задушите!
— Дурак! Сволочь! Тут святые книги государь ладить приказал!
— Не слушай, православные! Врут! Святые книги старцы и писцы перебеляют!
— А-а-а! Врем?! Бери его, Федот!
— Братцы, ратуйте!
— Мы тебе покажем «ратуйте»! На дыбе объявишь, чьи слова повторял! Эй, робя, на помощь!
Подскакали конные стрельцы.
— Что такое?
Воровал противу государя! Печатные книги дьявольскими объявил.
— Не говорил, не говорил я сего! Перед богом…
— А ну, заткнись! Дай ему, Фролка! Бери на веревку! Волоки!
— Ра-а-а-туйте!
Человек со связанными руками бежит за стрелецкими лошадьми вниз по Никольской. С разбитого лица каплет кровь. Изо рта тоскливый вопль:
— Ра-а-атуйте!
***
Сияют под весенним солнышком тесовые стены штанбы государевой.
Весело посверкивают бердыши стрельцов.
А народ норовит обойти проклятое место сторонкой, неприметно перекрестясь, отворотя лицо.
Недобрые взгляды провожают печатников, входящих в ворота двора.
— Московский люд темен! — сокрушается Петр Тимофеев.
— Ваши-то литовцы печатню Скарины тоже подожгли! — пытается защититься Иван Федоров.
— Это было очень давно, Иван! Теперь печатники в Литве в большом почете.
— Дай срок, и у нас уразумеют… Вот погоди, освятит митрополит штанбу — перестанут коситься.
Печатню освятили при великом стечении народа.
Царь приехал на Никольскую с толпой бояр и дворян. Вылез из возка, перекрестился, пошел меж стрельцов в главную избу, к станкам.
Печатники, одетые празднично, в цветные шелковые рубахи, в лучшие кафтаны, ждали государя, стоя у своих мест.
Иван, высокий, но сутулящийся, с припухлым, пожелтевшим лицом, первым делом глянул в красный угол. Долго крестился на яркие, со тщанием выбранные для двора иконы. Велел дьяку Мятлеву:
— Показывай!
Дьяк, кланяясь, называл печатников. Царь быстро оглядывал каждого темными, ничего не выражающими глазами.
Обошел станки, потрогал шрифты, бумагу. На листе, к которому он прикоснулся, остался темный след свинца. Царь глянул на руку, обтер ее поданным платком. Кивнул.
— Приступайте, приступайте! — зашипел Мятлев. Батырщик, на которого шипел дьяк, беспомощно и тревожно взглянул на Федорова. Государь стоял возле ведерка с краской, батырщик не мог смазывать литеры, не задев и не испачкав царя.
Шагнув вперед, низко поклонясь, Федоров попросил:
— Подвинься малость, батюшка царь! Не ровен час замараешься…
Мятлев выпучил глаза, побагровел и побледнел. Иван растерянно посмотрел на ведерко с краской, на свой кафтан и невольно отодвинулся.
— Спаси тебя бог, государь! — вновь поклонился Федоров. Теперь, если дозволишь, начнем.
Мятлев свирепо грозил кулаком. Царь, слабо усмехаясь, спросил:
— Помешал я тебе, значит?
Бояре знали эту слабую усмешку, этот почти покорный голос и замерли не шевелясь.
Низко-низко склонился Иван Федоров перед царем, а выпрямив спину, спокойно глядя в темные глаза, твердо и просто сказал:
— Государь! Единый ты нам властелин и заступник. Родил нас, призвал и щедротами не оставляешь ни на часец. Как мог ты помешать? Ясное солнце только тьме мешает, гонит ее прочь. Мы же по воле твоей царскому христианскому свету, истинам добра и любви служить пришли. По твоей великой воле, твоими заботами тщились сделать как могли лучше… Дозволь показать искусство, тобой облагодетельствованное, государь!
Царь, слушая речь Федорова, успокоился. Отрывисто похвалил:
— Прям… Как звать?
— Иван, сын Федоров, государь.
— Помню. Митрополит о тебе говорил… Спасибо те, Иван, что порадел об особе моей, и за слова твои спасибо. Ну, кажи мастерство!
Иван Федоров подал знак тередорщику и батырщику, перекрестясь, взял лист бумаги, наложил на смазанные краской литеры. Станок пришел в движение. Без скрипа скользнул вниз пиан, притиснул бумагу к буквам, прижал плотно. Без скрипа же и поднялся.
Бережно отняв отпечатанный лист, еще сырой, вкусно пахнущий краской, Иван Федоров передал его прямо в руки царю.
Бояре и дворяне привстали на цыпочки, вытягивали шеи.
Царь цепко держал плотный лист. Щурился.
На листе четко и ясно, невиданно красиво лежали буквы. «Деяния Апостольские. Послания Соборные и Святого Апостола Павла Послания…».
Иван Федоров тем временем быстро сменил наборную форму. Опять заскользил пиан. И новый лист сошел со станка.
В алую и черную краску. С большой дивной заставкой. С великолепной, в орнаменте, буквицей. С четким, легким рисунком знаков.
И царь заулыбался. У него давно не было такой веселой улыбки. Он давно не мог ничему порадоваться. Вести из Ливонии не приносили сообщений о победах. Отовсюду стекались жалобы. Каждый день поступали доносы на ближних. Иноземные и свои враги упорно противостояли всем замыслам. Ничего не удавалось последнее время… Казалось иногда, что втуне все: походы, бои, новые уложения, казни и пытки. Все обречено на неудачу. Боялся, что и печатники доморощенные подведут, осрамят, выставят на посмешище с новой затеей. Станут тогда хихикать ненавистники, глумиться: денег-де ухлопали уйму, а зря… Пустое придумывает царь!..
Теперь затихнут, змеи подколодные, с шипением своим!
Вот она, печатная книга, по его царской воле сработанная. Дивна красотой. Невиданно изукрашена. Ни одной иноземной рядом не лежать!
Царь не мог оторваться от листов. На щеки его пробился румянец. Тусклая вода темных глаз заискрилась.
Эти первые печатные листы словно убеждали, что нет деяний неисполнимых, нет подвигов несовершимых.
Можно все содеять, все замыслы воплотить, как воплотился вот этот — с печатней!
Царь вернул листы Федорову, ревниво и бережно принявшему их.
Выпрямился.
Обернулся к сопровождавшим.
— Зрели, что верность государю и усердие творить способны?
— Зрели, зрели, государь!
Губы Ивана покривились.
— Вот кабы все вы, как сии печатники, по вере и державе ревновали! Простые мужи, а вас умом превосходят и честью. Не землишку клянчут, не почестей ищут, а путь тропят к престолу господню…
Царь оглядел взволнованных, сбившихся возле станка мастеров.
— Хвалю!.. Доказали, что можем латинян во всем превзойти! Что с нашей верой истинной еретикам не тягаться отныне!.. Дарю всех месячиной. А вас, — он ткнул перстом в Ивана Федорова и Петра Тимофеева, — вас еще шубами с моего плеча… Мятлев! Попомни!.. Вы же — слышьте! — вы не ослабляйте усилий своих! Несите людям слово божье в чистоте, как первые апостолы несли. Просвещение слепых и во тьме блуждающих доверил вам и с вас же спрошу за небрежение!.. Слышали?
— Слышали, государь! — за всех ответил Федоров.
— Не забывайте! А вам, бояре и дьяки, мой особый наказ: мастерам печатным помехи ни в чем не чинить, в деньгах и бумаге не утеснять их!
Вперед выдвинулся дьяк Иван Михайлович Висковатый.
— Исполним, как сказал, государь.
Царь поклонился иконам, перекрестился и двинулся к сеням. Уже в дверях остановился, повелел:
— Первые листы мне пущай пришлют. Ныне же.
Печатники остались одни. Андроник Тимофеев пожал руку Федорову.
— С удачей тебя, Иване! Гляди, в цареву милость взойдешь!
Федоров обнял его.
— И тебя с удачеЙ! Всех вас, ребята, с удачей! Господи! Сбылось! Начнем теперь работать от души…
Веселые покинули двор. Стрельцы заперли за печатниками ворота. На Никольской еще не разошелся народ. Обступил Федорова и товарищей.
— А ну, годи! — сказал Федоров своим.
Он обвел толпу радостным взглядом, расправил плечи:
— Люди московские! Ныне наладили по царскому велению штанбу для книг! Призваны ересь посрамлять и латинян, и посрамим их во славу церкви и всего люда христианского! Зане веруем в господа бога нашего Иисуса Христа и святую троицу! Зане вам послужить хотим!