ГЛАВА I

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА I

Чуть брезжит утро. Заря еще не вызолотила крест на колокольне Иоанна Лествичника. Троицкая площадь пуста. Не видать каменщиков на лесах Покровского собора, заложенного в честь взятия Казани. Стрельцы у Фроловских ворот ежатся, позевывают. Увидев бредущую через площадь одинокую фигуру, оживают:

— Идет, робята! Скоро смена!

Иван Федоров здоровается со стрельцами, проходит ворота.

Воротник на митрополичьем дворе, разбуженный настойчивым стуком, ворча, отпирает калитку.

Иван идет к сооруженной в углу двора избе, снимает замок, проходит сени, входит в избу.

Посреди избы — печатный станок. Слева на длинном столе — наборные доски. Справа, на широких лавках — стопы чистой бумаги, полки для готовых книг, а над лавками и полками — веревки с подвешенными для просушки листами.

Тесно, не повернуться. Государь повелел штанбу на множество станков ладить, а денег до сих пор не дает. Слава богу, что два шрифта все же отлили да тут, под боком у митрополита, притулиться удалось. Все-таки печатня!

Он снимает кафтан, ополоснув руки, берет высохшие листы, складывает по порядку. Осматривает формы. Выковыривает сбившиеся буквы, заменяет новыми.

Собираются понемногу другие печатники: широкогрудый чернобородый Никифор Тарасов, человек с мягким южным говором, искусный резец, сманенный из киевской митрополии; Андроник Тимофеев, молчаливый и сутулый московский доброписец, прикипевший душой к новшеству и самый ловкий наборщик; давний знакомый дьякон Карп от Благовещенья; новичок Васюк Никифоров, привезенный Марушей Нефедьевым из Новгорода…

Каждый из них особенно искусен в чем-либо одном, но каждый умеет и книгу выверить, и пунсоны отлить, и краску наложить, и заставку вырезать.

Позже всех появляется Маруша Нефедьев. По-прежнему быстроглаз, но раздался вширь, осел к земле, заматерел.

Волей государя поставлен Маруша старшим над печатными мастерами и теперь пуще прежнего всего сторожится. Каждый лист вычитывает по нескольку раз. Это отнимает у Маруши все время. Видно, тягостны ему новые обязанности, тоскует по прежней свободной жизни.

Нет-нет, да пожалуется, что глаза слабеют, часто сказывается хворым и отлеживается дома.

Вместо Маруши приходится вычитывать листы, ходить к митрополиту, к Алексею Адашеву и попу Сильвестру, сверяющим книги перед набором, Ивану Федорову.

К этому привыкли и не удивляются.

Все в сборе. Один встает к рычагу верхней доски. Другой берет мацу — шерстяной, на длинной ручке мешочек, обмакивает ее в краску, набивает краску на укрепленную в нижней доске форму. Третий накладывает на форму чистый лист. Нажим рычага, поворот винта, обратный поворот, опять нажим рычага — с форм снимается отпечатанная страница. И снова маца, лист, нажим, страница. Маца, лист, нажим, страница…

Самое сложное — печатать в две краски. Маруша — тот просто велит все печатать черным, а потом раскрашивать буквицы от руки. Иван же Федоров норовит печатать в два прогона. Для этого набор покрывают вощаной бумагой с «окошечками» для буквиц и, отпечатав буквицы киноварью, снимают вощанку, печатают остальной текст. Иногда помощники бывают неаккуратны и смазывают листы. Федоров сердится. Хоть выкинь такую пачкотню! Но бумага дорога. Своих бумажных фабрик нет. Каждую стопу привозят издалека: из Германии, из франкских и фряжских земель. Бумагу приходится беречь пуще ока. Поэтому и Иван Федоров скрепя сердце мирится с наплывшими друг на друга красками. По той же причине бумажной дороговизны терпят и неровные «берега» — свободные пространства по краям листов. Набирают строку, как вместится, абы не под самый обрез, и строки выходят неровной длины. Некрасиво, да велят так…

Была бы своя бумага, скольких попреков избежали бы! Дал бы государь денег, разве такой шрифт вырезали бы?!

Да если бы еще несколько станков!

Ничего нет. Ни новых станков, ни денег. А иной раз и чужеземная бумага кончается. Остается ждать, пока подвезут новую. Тогда изба на дворе митрополита подолгу под замком. Тогда стрельцы не отмечают время по приходу Ивана Федорова. Тогда печатники сидят по избам. Иные по старой привычке пишут на продажу книги. Маруша бражничает. А Иван Федоров томится. И чтобы не так тяжело влачилось время, режет новый шрифт для будущих книг, сверяет рукописные тексты, правит…

Он верит: будут на Руси и свои бумажные мельницы, и хорошая штанба, и книги лучше иноземных.

А пока, если есть бумага, каждый день в любую погоду бредет из своего Зарядья к Фроловским воротам.

— Скоро сменка, робяты!..

— Ишь, опять приволокся ни свет ни заря!..

— Начнем, помолясь!

И глухо шлепает маца, шуршат листы, стучит пресс.

Обложенные досками, обтянутые кожей, собираются в избе печатные книги.

Их берут к митрополиту.

А от митрополита развозят по всей Руси.

Псалтырь. Евангелие. Букварь…

Самые нужные богослужебные книги, которых так не хватает.

Книги, по которым вызнают грамоту русоголовые русские ребятишки.

Книги, которыми начинается новая жизнь народа.

***

За выверенными, сличенными с греческими подлинниками текстами будущих книг чаще всего Иван Федоров ходит к попу Сильвестру, к думному дьяку Ивану Михайловичу Висковатому и к царскому любимцу Алексею Адашеву.

Поп Сильвестр по-прежнему живет в государевом дворце, по-прежнему сидит в царевой думе, подает советы. К нему по-прежнему наведываются узнать, в духе ли, царь Иван Васильевич, не обождать ли с прошением или жалобой. Но со времени болезни царя, со времени заступничества Сильвестра за князя Владимира Андреевича Старицкого поп потерял любовь и доверие царицы Анастасии.

Ходит слух, что царица и ее родня всячески настраивают Ивана Васильевича против Сильвестра. И царь, видимо, слушает наветы внимательно.

Он не забыл поездки по монастырям и свидания в Песношской обители со старцем Вассианом. Старец рек царю:

— Если хочешь самодержцем быти, не держи советника ни единого мудрейшего себя: понеже сам лучши всех; тако будешь тверд на царстве и всех иметь будешь в руках своих. Если же будешь иметь мудрейших около себя, по нужде будешь послушен им!

Передают, после этих слов Вассиана царь обнял его и прослезился. Сказал будто бы:

— Лучшего совета мне не дал бы и отец!

Так было или не так, а одно всем ведомо: с каждым годом все упрямей и строптивей становится царь. Раздражается, если противоречат. Все норовит вершить сам. О мире с боярами твердит, а старые обычаи рушит, местничества знать не хочет, опять людишек не по родам, а по их заслугам перед ним возвеличивает.

Вон их сколь же появилось, этих новых дворян-то: и Грязные, и Малюта Скуратов, и Кушниковы, и Постники, числа несть!

Кто верх возьмет? Неведомо. Но кто-то возьмет.

То-то Сильвестр всегда настороже. Выпытывает, какие слухи по Москве ходят.

Ивану Федорову тошно быть доносчиком. Пожимает плечами.

Сильвестр глядит из-под седых бровей подозрительно.

Недоволен.

Еще горше видеться с Иваном Висковатым. Помнятся допросы думного дьяка о латинских книгах, его угрозы. Со времени же суда над Башкиным, к коему и дьяка припутали, Висковатый вовсе озлобился.

Знал Иван Федоров Башкина. Книги ему продавал. Никогда, бывало, Башкин так не уйдет, а примется рассуждать о писании, на споры вызывает. Эх, довызывался, бедняга!

Явился в великий пост к священнику Благовещенского собора Симеону и давай вопросы задавать. Равен ли Христос богу-отцу? Есть ли хлеб и вино кровь и плоть господня? Имеет ли силу покаяние?

Симеон стал образумливать Башкина, а тот ни в какую!

— Ты-де потому не отвечаешь, что сам не знаешь! Ты ложь творишь!

Приволок из дому Беседы Евангельские, зачал противоречия в них выискивать и требовать у Симеона:

— Объясни! А если не можешь, значит эти книги не истинны и верить им нельзя!

Матвея Башкина без долгих разговоров взяли под стражу в подвал царева дворца, посадили на цепь.

Вызнали: собирал у себя на дому таких же искателей, умствовал о существе сына божия, отрицал святую соборную и апостольскую церковь, говоря, что вещественное в вере ничего не значит, что бог в душе, а не в иконах, что жития святых — сказки; вдобавок всем дворовым волю дал…

Пока вызнавали у Башкина его ересь добром, он упорствовал.

— Покаяние ваше бессмысленно есть! — заявил. — Надо не каяться в грехах, а не совершать их! Вы же рабов имеете в государстве христианском! Объясните мне: совместимо ли сне с писанием? Токмо на постановления соборов ваших не ссылайтесь! Эти постановления гнусными попами к их выгоде писаны!

Видя таковое упорство еретика, пригрозили ему дыбой и клещами. Тогда лишь и прозрел. Покаялся и всех сообщников выдал. Да со страху, поди, и лишнего наплел. Игумена святотроицкого Артемия назвал. Игумен, мол, пока в Нилову пустынь не удалился, беседовал с ним и о книгах лютеранских любопытствовал. Да вот и думным дьяк Висковатый на беседах бывал…

Башкина, Артемия и Ивана Висковатова судили на соборе митрополит и царь.

Призывали на суд и Ивана Федорова, чтобы показал, что знает об еретиках.

Вызов встревожил Ивана Федорова. Он не одобрял Башкина, но сочувствовал ему: по недомыслию ведь страдает. Артемия же просто жалел. Понимал, не из-за лютеранских книг игумена преследуют. Восстал Артемий против осифлян-стяжателей, которые церковь в вотчину свою, землями и рабами владеющую, превратить хотят.

Ах, Артемий! Максим Грек за схватку с осифлянами пострадал, теперь ты… Горе! Мудрейшие и чистейшие сердцем из-за корыстолюбия осифлянского муки терпеть должны.

Накануне суда, вечером, в дверь постучали. Федоров отпер: Мисаил! Тот самый монах, что когда-то приходил звать к Святой Троице, к Максиму Греку. Мисаил попросился ночевать. А когда Федоров отослал сына, сказал:

— От Артемия я. Наказал он тебе молчать на соборе о беседах ваших. Не хочет, чтоб и тебя в узилище ввергли. Ты един остаешься, кто святые книги до народа довести может… Молчи! Слышь.

И Иван Федоров сказал на суде, что о башкинских сборищах не ведал, что с игуменом Артемием о латинских книгах толковал, но затем лишь, чтобы искусство печатное вызнать.

Было горько смотреть на Артемия. Камень на сердце лег.

Башкина заточили в Волоколамский монастырь, Артемия сослали в Соловки, думного же дьяка Висковатого, по заступничеству царя, митрополит только выбранил.

Легко отделался Иван Висковатый, но суда не забыл.

Уже довелось убедиться: каждую печатную строку Иван Висковатый сравнивает с рукописными, и сыскал, что Федоров насвоевольничал в первом, пробном Евангелии.

Висковатый прав. Но что делать? Федоров давно доводил митрополиту: в рукописных книгах слова пишутся мертво, не так, как ныне говорятся, и советовался с Макарием, не пора ли те мертвые слова заменить живыми.

К чему, скажем, по сей день в 21-й главе Евангелия от Матфея пишут: «Никому же поведите видения», когда по-русски проще и понятней сказать «Никому же не поведайте видения»?

Или: зачем, к примеру, всюду писать: «прием пять хлебы», «прием седьм хлебы», если лучше и правильней «прием пяти», «прием седми…»?

И в других подобных случаях не лучше ли везде писать так, как говорится, чтобы всякий человек мог понять написанное, не ломая головы?

Митрополит Макарий, по своему обычаю, ответил, конечно, что требуется о сем рассудить, но Федоров ждать не стал.

Дело ясное. Святое писание для всех, а не для избранных. Стало быть, и печатать его надобно так, чтобы смысл понимали.

Вот это Висковатого и взбесило. Поучение митрополита Даниила вспомнил: грех-де простому люду чести Апостол и Евангелие! Жалобу написал. Меня, мол, на соборе судили, а судить-то печатника следовало!

Макарий хода жалобе не дал, но бранил Федорова много, припомнив все: и знакомство с Башкиным и близость к Артемию.

Одно выручило: сослался Федоров на Максима Грека и на указания Алексея Адашева.

Их, мол, волю выполнял.

Митрополит сделал вид, что поверил, и отпустил. Но теперь все новые тексты Макарий стал сам просматривать, и где заметит живое слово, заменяет прежним, древним.

Хорошо еще, что дел много у митрополита: не все успевает углядеть.

Да, слаб Макарий. Пошатнулось у Федорова уважение к нему.

Всех приятней Алексей Адашев. Нравится он Ивану Федорову простотой своей, приветливостью, многими знаниями и тонким умом.

Всегда Адашев в государевых заботах, в делах, а за чинами не рвется, не кичится ничем.

Одно то, что лишь недавно государь ему, самому верному слуге, звание окольничьего пожаловал, что Адашев в бояре не лезет, дорого.

Не из корысти трудится. Из убеждений. Правду царю говорит прямо. Но если царь не по его, не по-адашевски решит, творит волю государя, как свою, не за страх, а за совесть.

Ивану Федорову известно: среди близких людей царя идет спор, на кого идти войною — на крымчаков и Польшу, чтоб завладеть украйными землями, или на Ливонию; Черное море воевать или Свейское?

Сильвестр, Адашев и многие бояре стояли за то, чтобы идти на Крым. В Крымской орде была распря. Великий мор побил татар. Пало много коней. Прибывшие от днепровских казаков послы просили о рати. Все говорило о возможности легкой победы.

Но царь колебался. Правда, отряды дьяка Ржевского легко разбили татар, разорили Ислем-Кермень и Очаков, правда, враг Девлет-Гирея прибежал в Москву, правда, князь Дмитрий Вишневецкий с казаками отбили Девлет-Гирея от Хортицы, завладели Черкассами и Каневом и вновь просили о помощи, однако Иван Васильевич решительных действий побаивался.

Вишневецкого он принял, подарил ему Белев, но Черкассы и Канев велел отдать, чтоб не навлечь гнева польского короля Сигизмунда-Августа, и на помощь днепровцам послал всего пять тысяч человек.

Эти пять тысяч под командой Данилы Адашева, брата Алексея, спустились по Пселу, вышли в море, разорили западный берег Крыма, но, не получая поддержки, вернулись…

Царя тянет Свейское море. Тянет надежда быстрой победы над немецкими рыцарями. Видимо, быть войне с Ливонией.

И хотя Адашев предвидит трудности борьбы, хотя он сомневается, что шведы, литовцы и поляки согласятся спокойно взирать, как Русь выходит в Свейское море, он послушно пугает и путает всех приезжающих в Москву ливонских послов.

Кто, как не Алексей Адашев, запутал и обвел вокруг пальца послов великого ливонского гермейстера и дерптского епископа?

Их было четверо, этих немцев, еще по дороге в Москву обеспокоенных видом новых ямских дворов, понастроенных через каждые десять верст по дороге к Ругодиву, и бесконечными обозами со свинцом, порохом и орудиями.

Послы везли предложение продлить мир между государствами еще на пятьдесят лет.

Адашев не стал возражать, но, к изумлению ливонцев, потребовал, чтобы они в этом случае выплатили Москве дань.

Первым пришел в себя тощий Иоганн Брокгорст. Вежливо улыбаясь, он заметил, что Ливония никогда не покорялась русскими, что в прошлом страна заключала с Москвой мир и, следовательно, была независима, так что он, Брокгорст, вероятно, просто ослышался.

Адашев вздохнул.

— Зачем «ослышался»? Ты правильно слышишь… Да разве у вас, ливонцев, нет нашего договора с гермейстером Плеттенбергом?

У послов старинного договора с собой не было.

— Ну, ин мы вам свои покажем…

В русском договоре послы в полной растерянности прочли, что пятьдесят лет назад гермейстер Плеттенберг якобы соглашался выплачивать Руси дань.

— Этого не может быть! — воскликнул Вальтер Врангель, наливаясь кровью. — В наших документах подобных строк нет!

— Выходит, мы жулики? — холодно прищурился Адашев. — Ладно, оставлю сие… Но посмотрите, как вы чудно рассуждаете! Ровно вовсе не знаете, что предки ваши приплыли из-за моря, заняли Ливонию, исконную вотчину великих князей, силой и только по миролюбию прародители нашего государя их не тронули, разрешили там жить, но с условием, чтобы вы платили дань.

И жестко, коротко закончил:

— Не хотите войны, платите по гривне в год с каждого человека в Ливонии. И уплатите за все прошлые сто лет.

Взволнованные послы напрасно требовали, чтобы им показали акты или бумаги, подтверждающие, что в старину дань платилась.

— Такие бумаги есть, — сказал Адашев, — да что толку вам их показывать, когда вы даже договор с Плеттенбергом за истинный не признали! Опять скажете, что мы жулики… Жду ответа: будете платить дань?

Брокгорст заикнулся о том, чтобы отсрочить решение. Его поддержал Дидрих Кафер.

— У нас нет полномочий, господа!

Через несколько дней Адашев сделал вид, что уговорил царя пойти на уступки.

— Сделаем так, — предложил он послам, обрадованным уже одной надежде как-то оттянуть воину, которой ливонцы боялись, — сделаем так. Мы напишем грамоту о перемирии, указав в ней, что вы будете платить дань по гривне в год с человека… Обождите!.. Я не все сказал!.. Вы приложите к грамоте свои печати. Если гермейстер и епископ Дерпта согласятся на такие условия перемирия, пусть они отрежут ваши печати и привесят свои.

Послы подумали и согласились.

Теперь грамота с их печатями хранится в приказе Адашева. И так как ливонцы дани не платят, по-прежнему сносятся с польским королем и литовцами, не отказались от пошлин с русских купцов, что оговорено в грамоте как условие перемирия, то в руках царя имеется грозное оружие против ордена.

— Не приведи бог начать эту войну! — сказал как-то Адашев при Иване Федорове. — Не дай бог! Ливонцев разобьем. Но вмешаются шведы, Польша, и Литва. И тогда быть худу… Не станет мира и в русской земле…

Ох, боится, боится Адашев нестроения народного! Не оттого ли и ратует за печатные книги, всем попятные, учащие смирению?

У Адашева много книг. Есть и греческие. Он разрешает Ивану Федорову брать их. Знает — тот не испортит.

Федоров с трудом, но разбирает по-гречески. Спасибо Максиму Греку, наставил в азах. Жаль, в прошлое лето преставился мудрый старец мученик, так обрадовавшимся первой печатной Псалтыри… А уж если жалеть, то и Афанасия Твердохлебова пожалеть надо. Тоже скончался недавно. Всегда был к Ивану Федорову добр. В горе выручал.

Люди умирают, стареют, а вот Акиндину-писцу время, кажется, нипочем. Обопьется, отстонет свое и опять шныряет по Москве, вертит сизым, длинным, как у кулика, носом. Да и поп Григорий с попадьей Варварой живы-здоровы…

Пусть их. Жалкие!

Ивану Федорову не до них. Вот опять не подвезли бумаги. Опять печатная изба стоит на запоре. Денег не дают на шрифт. Свинца не дают. Федоровских литцов опять на пушки забрали.

И даже Алексей Адашев в последнее время отмахивается от просьб.

— Ох, погоди… До книг ли?..

***

Как-то днем постучали под окном. Иван Федоров отворил дверь. На крыльце стоял медвежеватого вида человек в шубе, опоясанный саблей.

— Ан не признал? — спросил человек.

— Ларион?! Ты ль?!

Сидели в избе, угощались тем, что нашлось. Сын Ивана Федорова глядел в рот Ларьке, рассказывающему, как ходил он с князем Курбским, с воеводами Шереметевым и Микулинским за Уржум и Мешь, за леса, до самых башкир, а оттуда, вверх по Каме, в самую Сибирь.

— Мы их тыщ сто побили, татар этих, — говорил Ларька, прожевывая снедь. — Самых славных кровопивцев христианских посекли. И Янчуру Измаильтянина, и Алеку Черемисина, и других прочих князем ихних. Под корень резали, где бунтовали… Не хотят нашу веру принимать! Ну, конечно, им обидно, что мы их землю взяли… А ведь я, слышь, Иване, не чаял тебя в этой избе сыскать!

— Что так?

— Дак и у нас в рати известно про твои книги печатные. Ну, думаю я, в чести ты ныне. Обогател. В хоромах живешь.

— Где там!.. А ты-то как?

— Я при князе Курбском. Землю от него получил. В стремянных хожу.

— Щедр князь?

— И щедр и смел, а мне любы такие… Не слыхал, куды поход готовят?

— На крымчаков или на ливонцев.

— М-да… На ливонцев бы! Бабы там, говорят, самые развеселые! И богатств много у купцов!

— Война-то ненужна бы, Ларион… Горе одно.

— Эва! Мы не начнем — на нас полезут. А у нас сейчас сила. Знаешь, сколько пушек да пищалей в войске? Всех расшибем!

Иван Федоров не стал спорить. Остерегся.

Ларион кивнул в сторону Ванятки:

— На мать похож… Эй, молодец! Кем мыслишь быть, как вырастешь? Айда ко мне в ратники!.. Или по батькиным стопам направишься?

Ванятка зарозовел, смешался.

— Отлынивает он у меня от грамоты-то, — пожаловался Иван Федоров. — Ленив.

— Ништо! — сказал Ларька. — Ты не обижайся только, Иване! Уважаю я тебя и люблю — эвон сколько книг у тебя мудрых, не всякий прочтет! — да позволь правду молвить: может, без грамоты-то легче человеку прожить! Ей-богу!

— Верно, легче, — согласился с грустной усмешкой Иван Федоров. — Не думая всегда легче жить. Не знаешь заветов христовых, стало быть, и печали нет, что никто не блюдет оные.

— Правильно! — не смутясь, подтвердил Ларька. — А почнешь кого корить заветами, так и на цепь могут посадить… Так? Нет?

— Так, так, — кивнул Федоров.

Проводив Ларьку, он долго сидел, опустив голову на руки.