Глава V На Родине

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава V

На Родине

Летом 1943 года, наконец, представляется и мне возможность побывать на родине. Поездка сложная. На службе я получаю отпуск — еду в Варшаву разыскивать родственников, которые якобы вывезены туда из Киева на работу. Причина не очень уважительная, но при некоторой настойчивости и благо расположении начальства осуществить поездку оказалось возможным.

В Варшаве я оставлю свои документы у представителя нашей организации, получу от него другие и на другое имя и уже без ведома моего начальства как служащий строительной фирмы, ведущей восстановительные работы в самой России, поеду дальше. В областях, перешедших из управления Армии к Восточному министерству, немцы устраиваются всерьез и надолго. Создаются всевозможные фирмы для эксплуатации доставшегося добра, открываются какие-то закупочные конторы, строительные предприятия и даже филиалы каких-то кинематографических обществ. Технически поездка не представляет трудности — к этому времени уже множество народа пересекло туда и обратно бывшую советско-польскую границу. Ездили русские, ездили немцы и вообще иностранцы, не имеющие никакого отношения к армии. Ездили рабочие и артисты, журналисты стран-сателлитов и служащие Восточного министерства. Очень часто ездили большие группы русских людей из занятых немцами областей, их привозили в Германию, показывали для рекламы образцовые заводы и фабрики, крестьянские хозяйства, музеи и театры и везли обратно домой. Экскурсии эти продолжались обыкновенно от двух до трех недель.

Родственников у меня в Варшаве никаких, конечно, нет. Я задержусь там ровно столько, чтобы зайти на явочную квартиру, переменить документы и с первым же поездом двинуться дальше.

Настоящая цель поездки более интересна — восстановить прервавшуюся почему-то связь с некоторыми группами организации в самой России, информировать их о положении дел в «большой политике», а от них услышать о состоянии их работы, об их планах, намерениях и нуждах.

Незабываемые моменты последних сборов, торопливых встреч, напутствий и пожеланий друзей. Память перегружена адресами, именами и паролями… Наконец, поезд двигается на восток, на родину! Больше двадцати лет, проведенных на чужбине, остаются позади — я не знаю, вернусь ли обратно.

Поездка до Варшавы ничем не отличается от поездки по Германии вообще. Вагоны переполнены до отказа такими же штатскими людьми, по внешнему виду от которых я не отличаюсь ничем. Почти на каждой станции нас обгоняют военные составы, это, главным образом, солдаты и офицеры, возвращающиеся из отпуска на фронт. Утром рано — Варшава…

Минутная встреча с друзьями, некоторых из них я встречал уже задолго до войны на съездах организации в Белграде. С квартиры я выхожу другим человеком. Велико влияние бумажек с печатями и подписями какого-то, неведомого мне начальства. Выйдя на улицу, я чувствую, что непроизвольно как-то меняю походку, кажется, даже выражение лица и где-то уже сам начинаю верить, что я мастер-электротехник, едущий на работу в одну из строительных фирм. Шагая к вокзалу, скандирую про себя по слогам свою новую фамилию.

Брест-Литовск — конечная станция европейского пути. В немецком представлении здесь кончается Европа и начинается завоеванная Азия. С поездами, с пересадками, с маршрутом и остановками от Брест-Литовска на восток начнется сплошная импровизация.

Поезд с запада подходит к одной стороне вокзала, дальше на восток — отходит с другой. На одних дверях огромное полотнище с надписью по-немецки «Направление — родина», на других — «Направление — фронт». До фронта еще очень далеко, шестьсот километров, но мы уже вечером убеждаемся, что это по сводкам Главной квартиры Гитлера, на самом деле он оказывается гораздо ближе…

На вокзале, полуразрушенном и до невероятности загаженном, море военных — это солдаты, возвращающиеся в свои части из отпуска. В этом море зеленых форм неуклюжими штатскими фигурами мотаемся и мы, несколько человек. Как-то поневоле сбиваемся в один угол. Рядом со мной сидит группа рабочих — голландцы, едущие куда-то под Орел, с другой стороны молодая пара, артисты, в ситцевых рубашонках, светлоголовые, все до одного, конечно, босые. Приближаясь к поезду, хором начинают кричать специально заученную для немецких солдат фразу:

— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот![7]

К открытым дверям нашей теплушки подходит девочка, ей не большепяти. За руку держит братишку, этому, вероятно, года три.

— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!..

Один из голландцев отламывает краюху хлеба, я выгружаю из рюкзака до последней крошки провиант, которым так хлебосольно меня снабдили друзья в Варшаве.

Я не могу отказать себе в радости заговорить с ней по-русски:

— Ты с братишкой поделись, видишь, какой он у тебя маленький.

— Сколько ж ему лет?

Девочка вскидывает синие, как васильки, глазенки, полные изумления и радости.

— Дядинька, вы наш?

У меня, першит немного в горле и щиплет глаза. Мне кажется, что более ласковых слов я не слышал всю свою жизнь… Детвора разбежалась подлине всего поезда.

— Пан, гиб брот! Пан, гиб брот!

Вдруг из соседнего вагона выскочил солдат. На длинном ремне он держит здоровенную полицейскую собаку. Та рвется вперед, старается вырваться, становится на задние лапы. Детишки по длине всего поезда с криком бросаются в поле. По-видимому, этот номер им уже знаком. В поезде из всех окон веселый смех — шутка удалась на славу. Я не видел, чтобы кто-нибудь из немецких солдат бросил детворе хотя бы крошку хлеба.

В Смоленск поезд пришел поздно, после двенадцати ночи. Добраться до своих друзей у меня нет никакой возможности, это можно сделать только днем: у них часто меняются адреса, а кроме того, у меня документы и путевка на фирму, расположенную даже не в Смоленске. На улицах же ночью часто проверяют документы патрули из русской охраны. Одним словом, приходится ночевать на вокзале. Хорошо еще, что не одному, добрая половина гражданских пассажиров нашего поезда поступает так же.

Вокзал — сожженное, полуразвалившееся здание, без крыши и окон, — результат немецких и позднее советских бомбардировок. В углах груды битого кирпича, обломки обожженных балок, все это покрыто на несколько сантиметров пылью. Пристроив свой рюкзак к вещам голландцев, которые должны здесь ждать поезда до завтрашнего вечера, я выхожу на улицу. Лунная ночь, на небе ни облачка. Видно так далеко и ясно, как в сумерки. В городе, отделенном от вокзала Днепром — мертвая тишина. В немногих домах видны мерцающие огоньки, по-видимому, керосиновые лампы. Кое-где яркий электрический свет — это немецкие учреждения и казармы. Над городом белым призраком плывет громада знаменитого Смоленского собора, стоящего на самом высоком холме… Родина! Я смотрю на бледно-синее небо, слабо мерцающие звезды, на притихший город, стараюсь уловить редко доносящиеся оттуда звуки и несколько раз шепотом произношу одни и те же слова: «Я на родине… Это Россия… Я стою на русской земле». Мне вспоминается последнее письмо Наташи, ушедшей из Берлина с первой партией осенью 1941 года.

Отдельные строки его у меня перед глазами: «… Нам очень трудно здесь, но жизнь наполнилась новым радостным содержанием — мы на родине. Все трудности переносятся здесь по-другому, в нас проснулись новые, неизвестные раньше силы, потому что мы на родине… Когда ты приедешь — увидишь здесь другое небо, другие леса, нигде нет таких облаков и звезд. Но главное, самое главное, — это люди. Жить с ними, чувствовать себя своей среди них во всех горестях и печалях, и маленьких радостях — это то, чего нам не хватает на чужбине и что делает сейчас жизнь полноценной, осмысленной и оправданной…».

Она никогда не бывала в России. Родилась в эмигрантской семье, кончила гимназию и потом училась в университете. «Откуда у нее эти чувства», — спрашиваю я себя уже не в первый раз, и в тиши этой ночи, кажется, чувствую ответ.

Родина встретила ее неприветливо. Она делила судьбу наравне со всеми. Сидела по несколько месяцев в тюрьмах Смоленска и Орла, Минска и Орши. Но есть что-то в нашем влечении к родине такое, что не поддается ни логике, ни анализу нашего ума…

Брезжит рассвет. Где-то далеко кричат петухи. Начинает просыпаться и город. Скоро можно будет двинуться на поиски друзей. Я вхожу в здание вокзала и, пристроившись около похрапывающих спутников, сидя на рюкзаке, стараюсь заснуть. В полусне чувствую большую, светлую радость, так, как это бывало в детстве, когда, полупроснувшись, стараешься вспомнить, — что же это за особенный день сегодня?.. Что за праздник, от которого так тепло на душе?..

Сегодня воскресный день. Выйдя с вокзала, я вижу с той стороны Днепра, на площади большую толпу, сотни людей, передвигающихся по всем направлениям, — базарный день. Видны яркие цветные платья девушек, снующая между взрослыми детвора. В стороне стоят запряженные лошадьми телеги. Это крестьяне привезли на базар то, что у них осталось после обязательной и более или менее грабительской дани «освободителю» — германской армии.

Перейдя через виадук, я смешиваюсь с толпой, стараясь пробраться в самую ее середину, и почти физически чувствую, что долгие годы скитания кончились сейчас, вот в этот момент, — я дома. Это родина.

От массы впечатлений последних дней, самых ярких и светлых в жизни, нервы напряжены до отказа. Я с особой остротой воспринимаю каждую мелочь, в память на долгие годы врежется каждая деталь, — мелькающие со всех сторон лица, необычайная для европейского глаза убогость одежды, глаза, которые не останавливаются на мне, а так же, как и по всем прохожим, скользят мимо, а главное — многозвучная симфония русского языка, который слышится со всех сторон сразу. Каждое слышимое слово, обрывок фразы, восклицание кажутся полными большого значения, и я чувствую себя участником, по меньшей мере, десятка чьих-то разговоров и бесед. В толпе, говорящей на иностранном языке, сознание улавливает лишь слова, относящиеся непосредственно только к вам. Здесь каждое услышанное остается в памяти.

До слез режет глаза неописуемая убогость принесенных на рынок для продажи и обмена «товаров». Вот пожилая женщина со скорбным иконописным лицом. Сидит на деревянной табуреточке, значит неслучайный посетитель рынка, а, вероятно, постоянный его участник. На платке, разложенном у ее ног, полдюжины старых костяных пуговиц, видно, споротых с отжившего свой век пальто, покрытый зеленой плесенью медный подсвечник и коробка спичек немецкого происхождения.

Рядом другая. У этой два заржавевших замка с ключами к ним, на веревочках, — «хорошие, еще старорежимной работы» — рекомендует продавщица, обращаясь к остановившемуся перед ней крестьянину. Пара самодельных свечей, кусок темного, как земля, мыла и тоже две коробки спичек. И так дальше, целый ряд, — ни одной новой вещи, а только такие, какие на всем земном шаре, кроме Советского Союза, можно найти на любом свалочном месте.

Пусть жестока немецкая оккупация, но где-нибудь во Франции, Бельгии, Югославии этот «товар» не вынесли бы на базар, продолжайся она хоть двадцать лет. А здесь торгуют, и на всё это находятся покупатели. Вот пожилой мужчина, по виду он мог бы быть учителем или старым чиновником, застенчиво поторговавшись, бережно опускает в карман купленную пару пуговиц, вон и крестьянин решился, наконец, на покупку замка. Эта нищета и убогость остались от «счастливой и зажиточной жизни» при советском строе. Самое большое оживление в ряду напротив. Стоя и сидя на корточках, расположились торговцы табаком — самосадом-махоркой. Перед каждым довольно объемистый, килограммов на двадцать, мешок из грубой холстины, в руках стакан или кружка — мера, которой продается табак. Покупатели, перед тем как купить стакан-два табаку, долго переходят от одного к другому. Прицениваются, пробуют запах, влажность и, как правило, на предложение купца заворачивают козью ножку для пробы.

Между торговцами «с местом» и слоняющимися любопытными и покупателями снуют юркие мальчуганы и на все голоса скороговоркой предлагают свой товар, помещающийся обычно в кармане. Это тоже, главным образом, спички, иногда пачка немецких сигарет, два-три камешка для зажигалки или, не обязательно новые, шнурки для ботинок… Родина, до чего тебя довели!

Потолкавшись в толпе, поговорив с торговцами, любезности каждого из них хватило бы на хорошо оборудованный средней величины магазин в Европе, купив стакан табаку, который, как и другие покупатели, ссыпаю прямо в карман, и набравшись ярчайших и незабываемых впечатлений, подхожу к пожилому человеку, по виду рабочему, стоящему одиноко в сторонке, и спрашиваю, как мне пройти на улицу декабристов.

— Декабристов? так это же бывшая, при советах ее так звали, а сейчас она называется Никольская, так, как и раньше, — с готовностью отзывается он. — Сейчас я вам объясню, как туда добраться быстрее всего и легче всего. Начинается любезнейшее, долгое и крайне подробное объяснение, с чисто русской манерой исполнения этой уличной вежливости — «…направо будет широкая улица, погорелый дом на углу, там раньше редакция газеты была, дом сгорел во время еще первого немецкого налета, так вы в эту улицу не входите, а заворачивайте за угол налево, а оттуда вам уже рукой подать…».

Я слушаю музыку этих слов, полных какого-то душевного радушия и любовного внимания, и кажется, готов разговаривать с ним часами: расспрашивать, как выглядел сгоревший дом, и когда он был построен, и куда я попаду, если на том углу поверну не налево, а направо…

Кончает мой собеседник довольно неожиданно и тоже чисто по-русски: — Да я вам сам покажу. Мне надо идти почти в ту же сторону. Небольшой крюк сделать не великое дело, а оно вернее, что не заблудитесь.

Я его благодарю, предлагаю последнюю, оставшуюся из Берлина сигарету, от которой он отмахивается обеими руками — «ах, что вы, что вы… Оставьте, это же целое состояние по теперешним временам…». Но потом все-таки берет, закуривает, и мы двигаемся в путь вместе.

Руководителем наших кадров, переброшенных за эти два года в Россию, является Георгий Сергеевич Околович, мой давнишний друг по Белграду. Он организатор и руководитель так называемой закрытой работы. В 1938 году, когда организация через несколько европейских границ, которые приходилось пересекать нелегально, проложила тропу к родным рубежам, он с первыми пошел в Россию. После его возвращения подготовленные им пошли десятки других. Человек он больших организаторских способностей, практического ума и, кажется, совершенно лишенный чувства страха. Я знаю, что сейчас он работает в городском самоуправлении… Его, в первую голову, мне и нужно найти. Советская пропаганда годами внушала народу, что война, — а она всегда считалась неминуемой, — будет вестись на неприятельской земле. «Разобьем врага на его собственной территории», как сказал когда-то Ворошилов, лежало в основе воспитания армии. Вместе с залихватским бахвальством в этой фразе был скрыт и серьезный глубокий расчет. Красная Армия воспитывалась всегда как сила наступающая, агрессивная. Сталин тешил себя надеждой, что момент удара по капиталистическому окружению выберет он. Перед столкновением с Германией он вместе с Гитлером поделил Польшу, захватил Эстонию, Латвию и Литву, отнял у Румынии Бессарабию и Буковину, подвинул на запад границы Финляндии и, таким образом, окружил границы Советского Союза кольцом новоприобретенных земель. На площади этого кольца, в худшем случае, и должно было произойти решающее столкновение.

Желание не допустить врага до областей Советского Союза диктовалось целым рядом соображений, и едва ли не главным из них было — не показать миру убожества жизни уже при построенном, как официально было объявлено, социализме.

Из этих расчетов, как известно, не вышло ничего. День начала войны был выбран Гитлером. Защитное кольцо оказалось пройденным немецкими армиями в течение первых двух-трех недель, а местами еще и раньше. После этого фронт покатился по просторам, которые четверть века цвели под мудрым водительством коммунистического интернационала.

В панике убегая все дальше и дальше на восток от катившихся почти беспрепятственно вперед гитлеровских танковых дивизий, большевики перед своим бегством уничтожали всё, что можно было уничтожить. Были созданы особые части НКВД и перед ними поставлена была единственная задача — уничтожать всё, что оставалось по эту сторону фронта. Сжигались фабрики и заводы, — это можно было понять, чтобы не достались врагу, который мог бы их заставить работать на свое вооружение. Взрывались железнодорожные мосты, станции и паровозные депо, где позволяло время и самое железнодорожное полотно, — это понятно тоже, чтобы не дать возможности противнику воспользоваться транспортом. Минировались и сжигались города, уничтожались или отравлялись ядами запасы продовольствия, предназначенные для населения. В угаре войны, в атмосфере молниеносного и позорного поражения, быть может, можно было понять и это. Города могли стать опорными пунктами вражеской армии, а запасы продовольствия использованы для ее пропитания. Но это было не всё. Перед катившимся на восток фронтом полыхали деревни, горели сельские школы и амбулатории, убогие крестьянские хатенки и стога прошлогодней соломы.

Крестьянские хатенки и гнилая солома не нужны были даже и немцам, и сжигались они с единственной целью — оставить не уходившее на восток население без куска хлеба и без крова над головой уже на завтрашний день. Все, что освобождалось от контроля «любимого вождя и учителя», должно было «умереть голодной смертью. Идеалом Сталина было оставить голую пустыню и на ней таких же голых, голодных, обезумевших от ужаса людей. Если бы он мог, он потушил бы и солнце, чтобы доказать, что светить и греть оно может только при советской власти.

А фронт катился всё дальше и дальше. Ничем нельзя было заставить народ оказывать сопротивление идущему вперед врагу. В первые дни войны советская пропаганда пыталась представить поход Гитлера как поход буржуазии, несущей восстановление капитализма, возвращение помещиков и фабрикантов. Промелькнуло сообщение даже и о том, что где-то в немецком обозе едет и русский царь. Все страхи и ужасы, которое могло создать идеологически выдержанное воображение, были вызваны к жизни. Но результатов и это не дало никаких. Это очень показательно. Советские массы никак нельзя заподозрить в излишних симпатиях к капиталистам, особенно в изображении этих капиталистов советской пропагандой. Но было очевидно, что народ предпочитает этих страшных буржуев «своему родному, рабоче-крестьянскому правительству. Драться за него не хотел никто. Скоро, впрочем, советские верхи увидели, что в походе Гитлера никакой политической акции нет и что их страх оказался напрасным. Завоеватель не дорос даже до того, чтобы использовать этот момент в своих эгоистических интересах…

Автором восточной политики называют идеолога национал-социалистической Партии, государственного министра по делам Востока, Альфреда Розенберга. В отношении к русскому народу у Розенберга оспаривают первенство, с одной стороны, зоологическая ненависть к нему и, с другой, полное и самовлюбленное ничегонезнание.

Ненависть родилась давно и по причинам не банальным. До 1919 года Альфред Розенберг был подданным России, где и родился и провел свою молодость. В самый разгар первой мировой войны он, в качестве вольноопределяющегося русской армии, участвовал в одной из операций в Галиции. Во время тяжелого боя, которые там чередовались один за другим, вольноопределяющийся Розенберг отступил в индивидуальном порядке несколько дальше, чем это предвидело командование армии. Задержанный комендантом станции где-то в довольно уже глубоком тылу, он был отправлен в комендантскую команду. Казаки, которым он был передан, не сочли нужным скрывать свое отношение к печальному факту и жестоко выдрали его нагайками, как драли, впрочем, и всякого дезертира, попавшего им в руки. Им, конечно, было невдомек, что под нагайками их лежал будущий идеолог национал-социализма и основоположник философии о непонятном мифе XX века.

Не знаю, насколько верна эта историческая справка, но на восточную Политику, помимо основного, «философски-оправданного» преступления, спроецировалась и озлобленная, маленькая мещанская душа инспиратора и проповедника тысячелетнего Рейха.

Господин министр полагает, что для русского человека, прежде всего для мужика, первое в жизни удовольствие — это пострадать. Господин министр даже где-то читал об этом, что русский народ страдание любит паче всего в жизни.

Второе, что ему совершенно необходимо, этому мужичку, это помолиться. По воскресным дням намазать бороду коровьим маслом и бить в церкви земные поклоны. Мужичок беспросветно глуп, у него нет никакого интереса ни к чему, кроме страданий и поклонов: ни к политике, ни к свободе, ни к чернозему, ни к нефти. Обо всем этом подумает за мужичка господин министр.

Это звучало бы как анекдот, если бы в занятых областях это не проводилось в жизнь со всей жестокостью, на какую способна была нацистская Германия. Сейчас, оглядываясь на эти прошлые годы, кажется невероятным, что такие элементарно неумные, ограниченные люди могут стоять во главе целых государств, могут решать судьбы миллионов людей и направлять течение истории. Если это часто бывает, то сколько трагедий еще ждет человечество…

На просторах России призраки прошлого руководили и одной, и другой стороной. Если советское правительство жило в мире образов времен Карла Маркса и коммунистического Манифеста, то немецкое правительство видело русский народ таким, каким он был восемьдесят лет тому назад, когда Тургенев написал свои «Записки охотника».

С молниеносной быстротой захватив громадные пространства своего будущего «лебенсраума»[8], руководство Германии, не ожидая окончания войны, приступило к осуществлению своей программы. Прежде всего, оно сочло необходимым обезопасить себя от появления возможных врагов, которые могли бы вступить в бой вместо поверженного коммунизма. Хорошо зная по собственному опыту силу национального самосознания народных масс, немцы, прежде всего, загантировали себя от возможности появления русского национализма. Оказавшиеся по эту сторону миллионы людей нужно было сохранить в состоянии аморфной массы, не объединенной и не связанной ничем, даже сознанием общности своей судьбы. Точкой консолидации русских сил могла бы быть общая идея, чье-то имя или просто даже какой-то факт, событие общегосударственного значения. На это и наложено было, прежде всего, немецкое «табу». Газета, выходящая в Крыму, была запрещена в Смоленске, журнал, печатаемый в Пскове (переименованном в Плескау), в Харькове преследовался наравне с советскими листовками. Из тех же соображений в каждом русском городе главная улица была улицей Адольфа Гитлера, ведущая на аэродром — улицей Рихтхофена, затем Геринга, Лея и так дальше. Строго запрещено было самое слово Россия и все от него производные.

Друзья в Смоленске показали мне песенник, изданный Восточным министерством Розенберга. Мысль автора ясна, — крестьяне должны не только работать, но и петь, тем более что с песней, говорят, они работают лучше. В небольшой сборник вошли как старые русские песни, так и переделки более популярных советских. Делалось это просто, немудрствуя лукаво, — «Когда нас в бой пошлет великий Сталин» (красноармейцы в первые дни войны продолжали — «и первый маршал в плен нас поведет») после переделки выглядело — «Когда нас в бой пошлет великий Гитлер», и песня была готова. Старые песни с немецкой аккуратностью очищены от патриотических и национальных эмоций. Наша добрая старая «Волга, Волга», как известно по песне «русская река», очищена от всего, что могло бы вызвать чувство народной гордости, и Волга превращалась то в «большую», то в «мощную», а то и просто в «глубокую», но только не русскую реку. «Сибирь ведь тоже русская земля» остроумно и находчиво переделано в «Сибирь ведь тоже славная земля».

Занятые области буквально затоплены потоками такой литературы. Издаются брошюры, газеты, журналы, и среди них нет ни одного русского органа. Какие-то безграмотные зодерфюреры, на безграмотном русском языке из кожи лезут, чтобы доказать превосходство немецкого народа-господина над остальными народами мира и, уж прежде всего, конечно, над русским народом, который должен быть благодарен за то, что фюрер берется решить его судьбу.

Вместо русского народа, или хотя бы народов России, в этой прессе фигурируют только безымянные «народы востока», бесформенные и сыпучие, как азиатский песок, массы, темные этнографические группы.

Политика низведения русского народа на степень подножья для построения великой германской империи проводилась неукоснительно и повсеместно. Если в самой Германии в первые же дни войны была запрещена русская музыка и русская литература, строже всего Достоевский и Гумилев, то в занятых областях, например, в Орле, дошло до запрещения «Войны и мира» Толстого. Какой-то мелко уездный держиморда нашел, что книга слишком патриотична и несозвучна переживаемым дням. Чиновники уже упомянутого Восточного министерства откровенно заявляли, что русский национализм для Германии сейчас более опасен и нежелателен, чем коммунизм, который считался уже разбитым непоправимо. С национализмом же, может быть, еще только придется бороться.

Там же в Смоленске я видел «Народный календарь» — тоже издание Розенберга. В отделе «Знаменательных дат» ни одной из тысячелетней истории России — ни года крещения Руси, ни освобождения от татарского ига (чтобы не заронить, очевидно, у читателей нездоровых мыслей), ни слова ни о Петре Великом, ни об Отечественной войне. Зато не пропущено ничего из истории немецкой, особенно с момента прихода к власти национал-социалистической партии. На полях календаря старательно отмечены дни рождения не только китов партии, но и бонз поменьше. Русские крестьяне должны были знать, когда родился и чем занимался в своей жизни, например, Хорст Вессель.

В обязательном для всех газет отделе «Носители европейской культуры» за три года так и не дождались своей очереди ни Менделеев, ни Лобачевский, ни Павлов, как и вообще ни один русский. Но какие-то никому не ведомые Фрицы Мюллеры раздувались на этих страницах до масштабов Архимеда и Галилея. Вообще, у читателя постепенно должно было создаться впечатление, что не будь Германии, человечество еще до сих пор бегало бы на четвереньках. Читатель читал об этом, понятное дело, не верил, чесал затылок и, после тягостных раздумий, нередко подавался в лес.

Читатель, только что освободившийся от обязательной отвратительной советской жвачки, с великой жадностью накидывался на новое слово. Какая благодарная это была почва для здоровых хороших идей. А идеи были розенберговские. Перед немецкой пропагандой стояла задача убедить русский народ в том, что в его прошлом не только при большевиках, но и при царях, и при боярах, и при удельных князьях только и было, что беспросветная темь да томительное ожидание часа, когда культурный и передовой германский народ возьмет бразды правления над ним в свои руки.

Один из руководителей пропаганды, какой-то остзейский барон, увековечил эту мысль даже в стихах. Нарисовав всю беспросветность нашей истории, он углубился в анализ переживаемых дней. Для них поэт нашел незаурядные и очень небанальные в русской поэзии рифмы:

…«Вот идут сейчас варяги. Слышны ихни громки шаги…». И сразу же после этого припев (по замыслу автора стихотворение должно было стать популярной русской песенкой): «Прыгай, русский мужичок, От Москва до Таганрог…».

Прыгай, конечно, от радости, что варяги, наконец, пришли. Пример культуртрегерства был столь заразителен, что даже румыны уверяли, тоже в печати и по радио, что именно они в свое время принесли в Россию первый луч просвещения. Оказывается, один из преподавателей малолетнего царя Петра (нужно же случиться такому несчастью!) оказался румыном.

Все это выглядит как карикатура, но это было жестокой действительностью. По Берлину разгуливали с большой важностью немцы-губернаторы Вологды, Саратова, Перми, так никогда и не взятых немецкой армией, на берлинских же улицах мелькали особые коричневые формы начальников почтовых отделений города Москвы, лихорадочно вербовались служащие в предприятия для эксплуатации Кавказа и бакинской нефти.

Фюрер сидел в те дни в своей Ставке и глубокомысленно переправлял красным карандашом границы наделов-поместий для отличившихся в войне за будущее Германии (шутка ли, на тысячу лет!) офицеров и солдат частей СС. Кто получил «Ритер-крейц», тому надел поменьше, а кто к нему еще и дубовые листья, тому побольше и получше, где-нибудь на Дону или в Крыму. Впрочем, в Крыму нельзя, Крым фюрер подарил своему другу Лею в пользу немецкого рабочего фронта. Решающим моментом в походе на восток был аграрный вопрос. Крестьянство не только способно было много простить, но и пошло бы за тем, кто дал ему землю. Национальное самосознание народа пришло бы позднее. Первым стремлением было иметь хлеб. Немцы отказали и в этом.

Немецкие оккупационные власти переименовали колхозы в общинные хозяйства, оставив все остальное по-старому. Это переименование было преподнесено как величайшая земельная реформа, когда-либо проведенная на российской земле. По мнению Розенберга, этим можно было обмануть народ. Оставить же колхозы немцы решили потому, что нет и не может быть более совершенного средства для выкачивания хлеба из голодной деревни. Большевики занимались этим с первых дней коллективизации и умудрялись грабить деревню до того чисто, что крестьянин, продающий хлеб государству по полторы копейки за кило, принужден был ходить в город покупать это же кило от государства по полтора рубля, то есть платить ровно в сто раз дороже. Как было не соблазниться!

Сохранение колхозов немцами дало повод оставшейся в подполье в занятых областях советской агентуре поднять целую пропагандную кампанию, — какие же немцы освободители, если колхозы не распускают, ведь это же самое страшное рабство, какое можно только придумать.

Немцы же руководствовались формулой — если народ столько лет терпел большевиков, то почему он не будет терпеть их…

Органическую жизнь не смог убить убегающий в панике на восток коммунизм, не смог ее раздавить и тяжелый кованый немецкий сапог. По мере того, как фронт удалялся на восток, в занятых областях стали пробиваться первые робкие ростки жизни. Стала завязываться ткань, хоть и ампутированной со всех сторон, общественности: организовываться самоуправления сел и городов, с единственной целью заботы об оставшихся без крошки хлеба и крова над головой согражданах и односельчанах. Самоуправлениями устраивались детские ясли, налаживалось медицинское обслуживание населения, создавались школы, принимались меры, чтобы спасти от гибели оказавшихся беспризорными тысячи и тысячи детей. Очень скоро стали выходить газеты, хотя и немецкие, говорящие главным образом о непобедимой германской армии и надчеловеческой природе немецкого народа, но печатающие, кроме этого, и сводки военных событий. В народе, освобожденном от удушливых, парализующих все живое забот большевистской партии и правительства и еще неразобравшемся в намерениях завоевателя, готовы были включиться в восстановительную работу такие жизненные силы, каких трудно было и ожидать. В первые дни было проявлено столько энергии, трудолюбия, доброй воли к построению новой жизни без большевиков, что через год-два эти области было бы трудно узнать. Все это могло бы быть, если бы не «освободители немцы», торопившиеся надеть вместо спавшего коммунистического ярма — свое…

Кадры нашей организации — число переброшенных на родную землю можно было считать уже сотнями — устремились, прежде всего, на восстановительную работу. Они помогали организовывать самоуправления в целом ряде городов, как в Смоленске, в Вязьме и других, создавали группы добровольцев-рабочих для очистки и приведения в жилой вид полуразрушенных домов, оказывали помощь самым обездоленным и нуждающимся семьям, личным примером заражали других и в этой работе все глубже и глубже врастали в родную почву.

Технически врасти в новую жизнь было трудно. В небольшом городке и, тем более, в селе появление нового человека вызывает подозрение и уместного населения, и, еще того хуже, у немецких властей. Только жертвенной работой, самоотверженным, увлекающим других трудом на восстановлении бытовой стороны жизни можно было завоевать себе право быть признанным нужным, желанным, необходимым человеком у своих соотечественников. С немецкими властями было сложнее. Восстановление жизни интересовало их лишь постольку, поскольку это могло быть полезно им. Облегчало положение одно — пришлого элемента было очень много. Это были солдаты из разбитых частей Красной Армии, после долгих скитаний в лесах по одиночке появляющиеся в населенных пунктах, это были военнопленные, сумевшие бежать из временных прифронтовых лагерей и из колонн, под охраной немецких солдат следовавших на запад. Были и беженцы из прифронтовой полосы, осторожности ради стремившиеся осесть где-нибудь подальше от взоров «любимого правительства». Обилие пришлого элемента давало таким образом возможность вынырнуть из небытия и начать осуществление основных задач, решить которые эта молодежь пришла сюда: искать и готовить людей для организации большого народного освободительного антикоммунистического движения.

Реакция советской власти на первые проблески зарождающейся жизни была характерна и показательна: с этого времени острие коммунистической ненависти было направлено не на завоевателей немцев, а вот на этих русских людей, которые посмели не только дышать без указаний советского правительства, но еще и проявлять какую-то инициативу. На этих подвижников, ежеминутно рискующих попасть за чрезмерный организаторский пыл и под немецкий пресс, и вылилась вся желчь советской пропаганды: «предатели», «враги народа», «немецкие наемники» — эти эпитеты не сходили со страниц советских фронтовых газет и листовок.

Высокое начальство НКВД, убегая от приближающегося с запада фронта, оставляло на местах свою мелкую агентуру. Эти люди быстрее и, главное, смелее всех остальных шли на сотрудничество с немцами, — занимали места переводчиков в комендатурах, сельских старост, охотнее всего шли в полицию и особенно на службу в Гестапо. Предательством, провокацией, бесчеловечностью обращения с русским населением, особенно с проявляющими себя антибольшевистски настроенными элементами, агенты НКВД делали быструю и большую карьеру у немцев. Наши друзья утверждали, что следователем Гестапо можно встретить не только мелкого сотрудника, но и ответственного работника НКВД. Начавший осмысливать себя идейно русский антибольшевизм получал от этих людей жестокие удары в спину. Никогда и никем не будет подсчитано, сколько десятков тысяч человек сталинское НКВД прикончило руками гитлеровского Гестапо. Одного бездоказательного доноса, что вот такой-то является националистом и патриотом, было достаточно, чтобы такой-то навсегда исчез в тюрьме или концлагере. Можно представить, какие возможности это открывало перед агентурой НКВД. Она сводила счеты со своими врагами, оставшиеся несведенными еще от довоенного времени.

Члены нашей организации были в этом отношении самой уязвимой мишенью. У них было еще одно не защищенное место — они были из эмиграции. Одно это уже расценивалось немцами как тягчайшее преступление. За первые месяцы, пока люди не ассимилировались настолько, что, перебираясь из села в село, из города в город, смогли выдавать себя за советских старожилов, очень многие из них месяцами сидели в тюрьмах и лагерях. Несколько человек было замучено на допросах или расстреляно. Но их воля к борьбе, стремление к поставленным целям были беспредельны, и не было случая, чтобы хоть кто-нибудь из них отступил перед стоящими трудностями. Дело с ассимиляцией шло так быстро, что позднее, когда немцы стали силой вывозить молодежь на работу в Германию, в качестве советских людей было привезено и несколько человек наших друзей. Еще раньше какая-то часть из молодежи, задержанная в занятых областях как беглые красноармейцы была направлена в лагеря военнопленных, попадая, таким образом, в самую гущу нужных людей.

По прошествии первых месяцев мы получили известия с родины, что ряды организации пополняются отборными людьми из вчерашних советских граждан. С течением времени приход нового пополнения нарастал и ускорялся в такой степени, что в середине 1942 года число вновь принятых в организацию членов уже в несколько раз превышало число старых членов, пришедших туда. Приехав в Россию, я убедился в этом сам.

Дни пребывания на родине летят один за другим. Все это время, с раннего утра до поздней ночи, а иногда и опять до утра, я — среди новых и новых людей и членов организации, ведущих большую ответственную политическую, полную риска работу, и людей, близких к нам, и людей, не подозревающих об организации вообще. В дни пребывания в Смоленске я познакомился с большинством интеллигенции города, бывал в семьях рабочих, в театрах и детских яслях, в ближайших селах ив редакции выходящей здесь газеты. Русское радушие и гостеприимство, не вытравленные волчьими законами жизни в условиях строящегося коммунизма, доставляют большую радость и оказывают мне немалую услугу. Приглашают к себе домой люди, с которыми познакомишься даже случайно на улице. Меня никто не принимает за эмигранта. Как-то в компании молодежи, засидевшейся до раннего утра, зашел разговор о жизни за границей до войны. Я сделал какие-то замечания по этому поводу. Хозяин дома с большим недоверием посмотрел в мою сторону:

— Да Вы что, не бывали ли там случайно? — Сам не бывал, а брат рассказывал много о загранице. Он жил там больше двадцати лет. — Ну, вот это правильно, — одобрил хозяин мою искренность. — А то сейчас люди такие себе автобиографии сочиняют, не приведи Господи…

На этом навсегда и покончили разговоры о моем прошлом.

С особенным интересом и особенно часто я бываю в. селах. Области среднего участка фронта еще не были переданы в административное управление Восточного министерства Розенберга, и процесс ограбления их, прежде всего крестьянства, не был еще поднят на ту высоту, на какую поднял его на Украине экономический диктатор и гауляйтер Кох. В областях, находящихся в ведении военных властей, население не голодало, впрочем, крестьянство не голодало и на Украине. В технике ограбления села немцы, по сравнению с «рабоче-крестьянской властью», были сущими дилетантами. Коровенка, уведенная хозяином из крестьянского двора на опушку ближайшего леса (дальше нельзя, потому что заберут партизаны), оставалась в хозяйстве до возвращения большевиков. Зерно, ссыпанное в сухом колодце или просто в яме, вырытой во дворе, не могли обнаружить никакие немецкие фуражисты и хозяйственники. Поэтому в годы оккупации хлеб перестал быть в селе редкой ценностью, и в каждом селе, если не в каждом дворе, все годы оккупации дымились самогонные аппараты.

Психологический гнет, который приносила с собой всюду немецкая оккупация, не казался таким тяжелым в захваченных немцами областях России. Этот гнет мало чем отличался от нормального состояния при советской власти, и если отличался, то не всегда в пользу последней. Чтобы яснее представить разницу между двумя оккупациями — фашистской и коммунистической, — необходимо вскрыть идейную сущность и практику одного и другого, т. е. фашизма и коммунизма. Фашизм характеризуется анекдотом, курсировавшем еще в довоенной Европе:

Многочисленная семья Муссолини сидит за обеденным столом. Вдруг самый младший сын, Романо, обращается к отцу с вопросом:

— Папа, что такое фашизм?

Диктатор-отец посмотрел строго на сына и сказал:

— Ешь и молчи.

В трех коротких словах заключались одновременно и правила поведения за столом, и ответ на вопрос.

Ешь и молчи — это и есть фашизм. Молчи и не думай, за тебя думает вождь. Разумеется при этом, что об еде беспокоиться тоже не нужно — вождь думает и об этом. И действительно, если присмотреться к жизни в нацистской Германии, поскольку она является воплощением фашизма, в ней никто из немцев не голодал. Трудно было тем, кто не мог молчать, хотел самостоятельно думать и говорить. В данном случав мы вспоминаем о лице фашизма, обращенном к немецкому народу.

Для определения другой разновидности фашизма — красного, то есть коммунизма, двух слов было бы недостаточно, да и самые слова должны быть другими. Так, при коммунизме нельзя молчать. Молчание там расценивается как вражеская вылазка. Логика простая — человек молчит, значит, он о чем-то думает и, очевидно, такое, что это говорить нельзя. Значит, это враг, а с врагами… ну, и так далее. Там нельзя молчать — нужно все время ликовать, торжествовать, благодарить «вождя и учителя», партию и правительство за безоблачное счастье, за непрерывную радость созданной ими жизни. Формула определения коммунизма гораздо сложнее, чем фашизма, — работай до изнеможения, голодай с восторгом, торжествуй и благодари. Благодарить, прославляя вождя за мудрость, доброту и заботу, должны все и всё. Учащаяся молодежь должна ликовать и благодарить, когда ее введением платы за учение выкидывают из университета к фабричному станку, ликовать и благодарить должны женщины, когда правительство сокращает отпуск, полагающийся им по беременности, ликовать и благодарить должны рабочие, когда указом правительства их ставят в положение более горькое и бесправное, чем положение китайского кули, ликовать и благодарить должна вся страна, когда партия и правительство осчастливят ее новым займом, в результате которого двухнедельной, а иногда и месячный заработок трудящихся государство перекладывает в свой карман…

Фашистское «ешь» не имело автоматического действия в занятых областях: ешь, если раздобудешь, если, как тогда говорили, организуешь, но благодарить, что тебя оккупировали, не нужно. Насчет твоих чувств никто не строит никаких иллюзий, только не проявляй их так, чтобы это мешало установленному порядку. Это было большой свободой по сравнению с жизнью в условиях строящегося коммунизма. И за эту свободу люди в занятых областях готовы были нести многие трудности и невзгоды… В пропагандную розенберговскую дурь верить было не обязательно, да едва ли и сами немцы, особенно бывшие в России, ожидали от нее каких-либо результатов.

Сегодня воскресенье. Мы с Георгием Сергеевичем и с недавно вошедшим в организацию приехавшим на несколько дней в Смоленск агрономом Митей идем в церковь. Даже в этой застывшей жизни воскресенье — особый день. Кажется, по-особому греет солнышко, приветливее улыбки прохожих, радостнее на душе.

Длинной каменной лестницей поднимаемся к стоящему на горе храму. Мы пришли до начала службы. Старичок, смоленский старожил, охотно показывает нам достопримечательности и рассказывает о прошлом знаменитого на всю Россию собора. Он показывает, где стоял Наполеон, какую икону несли с собой ополченцы в Отечественную войну 1812 года, в подробностях рассказывает, что и кому сказал Бонапарт при виде иконостаса, и т. д.

Народ собирается слабо. Две-три старушки, несколько человек детей, крестьянин, постоявший в притворе и ушедший еще до начала службы. Пустующий великолепный храм производит тягостное впечатление. Постояв полчаса, выходим и мы.

— Скажи, Георгий Сергеевич, это что же, всегда так? — спрашиваю я.

Он, по-видимому, думает о том же самом.

— Нет, не всегда, бывает и больше народа, но это только или в большие праздники, или тогда, когда происходит что-нибудь особенное. Неделю назад хоронили членов здешней театральной труппы, убитых партизанами. Тогда было несколько тысяч человек. А в обыкновенное воскресенье — как сегодня.

— Что же это, по-твоему, — результаты антирелигиозной пропаганды?

— Не только, — говорит он. — Не только, хотя сказывается, конечно, и она. Видишь, в чем дело, церковь наша здесь или, вернее сказать, духовенство стоит перед большими и трудными задачами. Здесь, в России, нужны сейчас не служители, а проповедники, миссионеры, может быть, такие, как в первые века христианства, а их пока нет… Священники должны пойти в народ, своею жизнью, своим примером звать людей, увлекать их, а без этого оживление религиозной жизни представить трудно… Ну, вот наш батюшка. Он двадцать лет скрывался при большевиках, работал батраком где-то в совхозе. Ему бы на покой куда-нибудь, который он вполне заслужил и годами своими, и страданиями, а заменить его некому… Роль безбожной большевистской пропаганды не нужно преувеличивать. Здесь у нас, в городе, на окраине, у какого-то бывшего учителя собирается по вечерам молодежь. Читают, говорят, вслух Евангелие, поют духовные песни, кажется, собственного сочинения. И, говорят, приходит всё больше и больше народа…

Мы обходим вокруг храма. Со стороны алтаря гора кончается почти обрывом. По отвесному ее скату цепляются редкие кустики. Далеко внизу, среди зелени, рассыпаны над глубокими оврагами, пересекающими весь склон противоположной горы, отдельные деревянные домики — окраины города. Вдали серебряной змейкой вьется Днепр.

Мы опускаемся на теплую, нагретую солнцем траву и молча курим, вероятно, все втроем думая об одном и том же…

— Чем же живут люди? — спрашиваю я. — На, что надеются, о чем мечтают?

После долгого раздумья отвечает Митя:

— Ни на что не надеются и ни о чем не мечтают. Они боятся. Страх — это основное чувство в жизни. Боятся, что войну выиграют немцы, тогда еще неизвестно что, но будет что-то ужасное. Боятся, что-победят большевики, что тогда будет, — хорошо известно всем.

— Ну, всем-то чего бояться? Ведь не все же «работали на немцев», хотя это определение, как резинку, можно растягивать без конца во все стороны. Ведь не все же являются «врагами народа»…