Глава VI Опять в Берлине

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава VI

Опять в Берлине

По возвращении из России так трудно было погружаться в атмосферу ожидания, в которой проходила наша берлинская жизнь. За мое отсутствие не произошло ничего нового и не наметилось никаких сдвигов в нашем русском деле. Власов все еще жил в Далеме и все еще в полу заключении. Мне удавалось попадать к нему только изредка и то всякий раз под видом какого-нибудь дела, или к нему, или к кому-нибудь из его окружения. Это было не так трудно. Наши отношения известны были моему начальству, и это облегчало мне возможность навещать узника. Поговорить по душам удавалось редко. Часто приезжали какие-то немцы, иногда присутствовали мне незнакомые русские.

Не было никакого движения в сторону дальнейшего разворота дела в целом, и, кроме «Зари», работала полным ходом только школа пропагандистов и подготовки офицерского состава в Дабендорфе. Я изредка ездил туда, чаще с тех пор, как начальником школы был назначен генерал Федор Иванович Трухин. Поехал я туда через два дня по возвращении из России. Кстати, Старший просил передать Трухину, чтобы он приехал в ближайшее воскресенье в город на совещание Исполнительного бюро, — куда генерал Трухин был кооптирован недавно четвертым членом.

Дабендорф — километрах в тридцати южнее Берлина. Ехать нужно с пересадкой в Рангсдорфе. Времени занимает это много, и я не мог ездить часто только потому, что каждая поездка отнимала, по крайней мере, полдня. Километрах в трех от станции железной дороги, за селом, на опушке леса, окруженные колючей проволокой несколько бараков. Перед входом мачта, на которой андреевский флаг — голубой косой крест на белом фоне, он принят был недавно как флаг Русского Освободительного Движения. У входа стоит часовой-немец. Нужно записаться в книге посетителей. Охрана здесь постоянная, и так как они знают, что я приезжаю к начальнику лагеря и часто видят меня с ним, формальности с пропуском занимают мало времени.

Я рассказываю Трухину о впечатлениях своей поездки, о встрече с друзьями. Тех из них, которые бывали на несколько дней в Берлине, и тех, кто был с ним в лагере Вустрау, он знает лично.

Мы с ним выходим из его небольшой комнаты и по чистой, усыпанной песком дорожке идем вдоль бараков, — ему нужно зачем-то зайти в комендатуру. Комендант и весь административный аппарат лагеря — немцы.

Федор Иванович от высоченного своего роста, он почти так же высок, как и Власов, немножко сутулится на ходу. Когда идешь с ним рядом, его голос всегда слышен справа сверху. И голос его, и выправка такие, какие даются несколькими десятилетиями военной службы. Но и голос, и выправка, и какая-то особенная корректная отчетливость и небезразличие к своему внешнему виду, одет ли он в штатское платье или в генеральский мундир, — всё это характеризует не службиста-строевика, а офицера крупных штабов. Он и был долгие годы близким сотрудником маршала Шапошникова, начальника Генерального Штаба Красной Армии, а потом лектором Академии Генерального Штаба, так что большинство теперешних советских маршалов были когда-то его учениками. К началу войны он был начальником Штаба армии, стоявшей в Прибалтике. В плен попал после разгрома этих армий еще летом 1941 года.

— Видели наш новый зал занятий? — спрашивает он меня. Узнав, что я зала не видел и на занятиях не присутствовал, он берет меня за руку и подводит к дверям одного из бараков — «Идемте, послушаем, как наши преподаватели вправляют мозги курсантам-фронтовикам. Сейчас как раз доклад о государстве»…

Осторожно переступаю порог и тихо закрываю за собой дверь. В зале мертвая тишина, как бывает только в помещении, где очень много народа, сидящего без движения и шороха на одном месте. На трибуне докладчик. Невысокого роста, смуглый, с характерным русским лицом, в штатском костюме. Я его знаю уже давно — это старший преподаватель Зайцев. Он один из первых вступил в ряды организации еще в лагере Вустрау. Доклад, по-видимому, подходит к концу. Мы стоим около дверей и рассматриваем аудиторию — человек триста солдат и офицеров внимательно ловят каждое слово, до нас доносится спокойный ровный голос: «… Свобода слова и печати — это одна из основ правового государства. Она дает возможность общественного контроля над всем, что происходит в стране. Она является гарантией, что никакие темные деяния, будь ли то властей или частных лиц, не останутся без порицания или наказания. При действительной свободе слова и печати немыслимо существование тоталитарных режимов, при которых к власти пробираются всякие проходимцы с заднего крыльца, а во главе государства оказываются какой-нибудь недоучившийся семинарист или неудачник ефрейтор…».

Дальше я не могу разобрать ни одного слова — зал дружно покатывается со смеху. Докладчик стоит и ждет, пока восстановится тишина.

Выйдя на свежий воздух, я, потрясенный слышанным и виденным, спрашиваю Трухина:

— Скажите, Федор Иванович, это что же, наш дорогой Александр Николаевич оговорился о ефрейторе или я ослышался?

— Нет, нет, почему же. У него в каждом докладе есть что-нибудь такое. Знаете, люди лучше воспринимают изложение, когда немного посмеются и отдохнут…

— Но, Федор Иванович, здесь, под Берлином, в тридцати километрах от Потсдамской площади, где ефрейтор и сейчас, наверное, сидит и перестраивает свои планы о завоевании мира…

— Ах, вы думаете об этом, — это ничего. Немцы занятий теперь совсем не посещают, надоело им, да и неинтересно. Вначале лезли, а теперь отстали. Комендант у нас покладистый, в учебную часть не путается, просит только, чтобы не выпивали в бараках да не уходили без отпускных записок в город.

— Мне все-таки это кажется больше, чем неосторожным, — говорю я.

— Ну, конечно, бывают неприятности, — продолжает он, ответив на приветствие проходившего мимо офицера. — Не так давно крупный скандал с этим же Александром Николаевичем был. Помните, немцы очень шумели о том, что какой-то их отряд водрузил государственный флаг Германии на Эльбрусе. Ну, он в докладе как-то и ввернул, что этот подвиг гораздо значительнее в области альпинизма, чем военной стратегии… А никто, понимаете, не заметил, что на докладе присутствовало несколько немецких офицеров-фронтовиков. Скандал был громкий. Нашего коменданта капитана Керковиуса сняли отсюда в двадцать четыре часа… Хотели арестовать и преподавателей и даже всю школу закрыть, но как-то обошлось… Кто-то там наверху за нас заступается все-таки…

Все слышанное и виденное мне показалось бы невероятным, если б мне рассказал об этом кто-нибудь другой, а не видел я своими глазами.

Курсы рассчитаны на триста человек. Продолжение занятий — сначала две недели, потом месяц. Состав учащихся — откомандированные из русских батальонов солдаты и офицеры. По возвращении в свои части они становятся пропагандистами и в них, и в среде гражданского населения в месте стоянки их батальонов. Каждый месяц из Дабендорфа разъезжаются по воинским частям триста человек, а на их место приезжают триста новых. Каждый из уезжающих увозит с собой в мыслях и в сердце непоколебимую уверенность, что Адольф Гитлер такой же непримиримый враг русского народа, как и Иосиф Сталин, и что нужно сейчас всем русским людям не лезть в драку, а ждать, когда один из этих врагов пожрет другого, чтобы потом русскими силами ударить по победителю. Оказалась и еще одна, неизвестная мне пикантная деталь, — каждый из уезжающих курсантов увозит в своем рюкзаке несколько номеров журнала «Унтерменш»,

В Берлине среди своих друзей я часто слышал разговоры об этом журнале. Часто говорилось о том, что его сейчас очень трудно достать, потом почему-то становилось легче, кто-нибудь рассказывал, что купил целую партию, несколько десятков экземпляров. Другой жаловался, что только на окраине города успел захватить последние пять штук. Как-то даже к я сам принимал участие в охоте за этим произведением немецкой пропаганды, но не знал, что оно в таких количествах отправляется и в Дабендорф, и в другие лагеря, и в занятые области России. Доктор Геббельс, если он интересовался цифрой распространения своего любимого детища, был, вероятно, очень доволен. Журнал раскупался неплохо.

Как-то Верховное Командование Армии отправило Министерству пропаганды протест против распространения этого журнала, — он больше всяких мероприятий открывал глаза русским людям на отношение к русскому народу Германии. Мы, помню, были в большом унынии, — на некоторое время журнал исчез из продажи, а он так облегчал работу по «вправлению мозгов», как говорил генерал Трухнин. И когда, после довольно долгого перерыва, «Унтермеиш» появился в продаже снова, мы приветствовали его как старого, испытанного друга. Министерство пропаганды, на нашу радость, на этот раз победило.

Дабендорф в немецких кругах имел очень плохую славу. Офицеры немцы, командиры русских батальонов, жаловались, что солдаты, побывавшие на курсах Дабендорфа, делались неузнаваемыми после возвращения с учебы. Раньше исполнительные и послушные, они приезжали начиненные всякими крамольными идеями и свое пребывание в частях немецкой армии начинали расценивать как трагическую и досадную ошибку.

Этих людей трудно было бы обвинить за их вступление во вспомогательные батальоны. Не всегда этот их шаг можно было объяснить отсутствием воли умереть голодной смертью в лагерях военнопленных. Очень многие пошли туда, увидев в этом единственную возможность борьбы с коммунизмом, который они ненавидели тяжелой, бескомпромиссной ненавистью. Получив соответствующую подготовку в Дабендорфе, они такой же ненавистью начинали ненавидеть и гитлеровскую Германию и в только еще намечающемся Русском Освободительном Движении видели свой выход. За первый период их пребывания с этой стороны фронта, за вступление в батальоны их, может быть, и можно упрекнуть в сотрудничестве с немцами, но в гораздо меньшей степени, чем многие миллионы европейцев, пошедших на более тесное сотрудничество из менее безвыходного положения.

В Берлине Дабендорф не любили по тем же причинам. Вместо короткого и готового к услугам «яволь», там люди занимались разбором и критикой тоталитарного сталинского режима, иллюстрируя его пороки примерами и более близкими. Занимались созданием положительной программы будущего Движения вместо того, чтобы целиком довериться воле фюрера, который должен был по окончании войны решить все вопросы, в том числе и вопрос будущего России на многие годы вперед.

Предпринимались попытки школу закрыть — из этого, к счастью, ничего не вышло. В Верховном Командовании Армии были какие-то силы, оказывающие сопротивление, и лагерь оставался жить. Это, вероятно, те же силы, о которых часто говорил Власов — «Вот, хотели нашего Жиленкова расстрелять, а кто-то помешал». На эти неведомые нам силы мы и надеялись. Надеялись на них, что в какой-то, хорошо было бы не в самый последний, момент они помогут нам освободить руки для борьбы за наши русские цели.

Среди преподавательского состава Дабендорфа были не раз произведены аресты. Несколько человек было расстреляно, несколько человек до конца войны просидело в концлагерях, но занятия шли дальше, по той же неписаной программе, и так же примерно каждый месяц разъезжались триста человек прекрасных пропагандистов (из частей посылались, как правило, наиболее способные и авторитетные в своей среде люди). Дабендорф оставался и работал до самого конца. Вскоре после того, как начала выходить «Заря», редакция газеты была переведена тоже туда. Этот лагерь, собственно, и был колыбелью организованного Освободительного Движения.

В борьбе за право русского антибольшевизма приступить к решению своей задачи — освобождению русского народа от тирании Сталина — мы установили целую градацию явлений, то помогающих, то мешающих достижению наших целей. Успехи немцев на фронтах были помехой, они удлиняли сроки нашего ожидания. Поражения — наоборот, сокращали их.

В конце 1943 года неожиданно появился у нас еще один союзник, правда, и не подозревающий о том, какие услуги он оказывает русскому антибольшевизму. Союзник этот — бомбардировочная авиация Англии-Америки.

Превращение Берлина из города в развалину приняло характер систематический с 22 ноября 1943 года. Были налеты и до этого, иногда очень серьезные, но они носили характер случайный и производились довольно редко. С конца ноября до осени следующего года Берлин подвергался, с небольшими перерывами, страшнейшим бомбардировкам с воздуха уже постоянно.

Налеты английской авиации в предыдущие годы переживались очень легко. Наблюдая, как организована была оборона немецкой столицы, какие правила были выработаны для поведения населения, как все было предвидено и учтено, я не мог без улыбки вспомнить наше дилетантское лежание на полу в подвале, во время первого немецкого налета на Белград. Здесь все было организовано так, как могут организовать только немцы.

Радио каждый час, перед тем как сказать точное время, сообщает о положении в воздухе — «Внимание, внимание! Над всем пространством Германии не находится ни одного вражеского самолета». Это повторяется два раза, и программа идет дальше. Если до истечения целого часа в воздухе обнаружены какие-то перемены, то программа прерывается и голос специального диктора говорит — «Внимание, внимание! Слабое (или, наоборот, сильное) соединение вражеских самолетов влетает с северо-запада в Германию». Дающиеся потом каждые двадцать минут или полчаса сведения позволяют судить, куда оно летит и что сегодня подвергнется бомбардировке. Если путь его лежит на Берлин, оно всегда пролетает над областью Ганновер-Брауншвейг. Как только будут названы эти два города, надо готовиться. Когда самолеты уже перед самым Берлином, дается предварительный сигнал сиреной и через три-четыре минуты после него полный «алярм» (тревога). Значит, машины уже влетели в зону столицы.

По первому предварительному сигналу все население города с пледами, подушками и небольшими чемоданчиками (главным образом, документы и драгоценности) сходит в подвалы домов. Там расставлены стулья в скамейки. Усаживается каждый на свое место и начинается ожидание.

В подвале горит электричество, люди приносят с собой книги, газеты, журналы, кто читает, кто тихо разговаривает с соседом.

Как правило, обязательно кто-нибудь приносит с собой небольшой радиоприемник, который тут же настраивается на волну станции воздушной обороны города, дающей все время сведения, где находятся самолеты, с какой стороны они влетают и куда вылетают из района Берлина.

На стенах подвала обязательно лопата, топор и кирка — это на тот случай, если дом обвалится и выходы будут засыпаны. При помощи этих инструментов нужно выбираться на свежий воздух.

На другой стене — ящик домашней аптечки, со всем необходимым, что может потребоваться для первой помощи — перевязать раны, ожоги, привести в сознание и прочее. На одной из стен обведен величиною в дверь квадрат, фосфоресцирующий в темноте. Стена в этом месте легко разбирается и дает возможность проникнуть в подвал соседнего дома в случае, если свой выход будет отрезан огнем или обвалом.

Вначале, когда самолетов прилетало немного, бомб падало мало и разрушения были почти незаметны, семья, в которой я живу, не сходила вниз. Вставали из кроватей, а иногда оставались и лежать и прислушивались к стрельбе зенитных орудий, которых в Берлине в то время было очень много. Стрельба начиналась с той стороны, откуда влетали самолеты. Потом, через весь город, продвигалась в нашу сторону. В этом гуле ухо различает редкие тяжелые взрывы-обвалы, это падают бомбы. Гул от стрельбы ужасный.

Вот он, наконец, ближе, ближе. Очень сильный грохот производят орудия, стоящие на высоком бункере около Цоо (Зоопарка). После них, минуты через две, как маленькая собачонка после громадного барбоса, тявкнет несколько раз пушчонка, стоящая на углу нашей улицы в маленьком скверике, и гул выстрелов начинает удаляться. Для нас налет окончен, а через две-три минуты окончен он и для всего Берлина.

Слышны возбужденно-веселые голоса с улицы и на лестнице. Это жильцы дома поднимаются из подвала. Мы ныряем в постели, и сон продолжается дальше.

Разрушений было мало. Помню, осенью 1941 года бомба попала в стоящий около станции электрички Цоо отель Эден. В течение недели перед отелем стояла толпа зевак, старающихся рассмотреть произведенное разрушение. Оно было так незначительно — бомба была небольшая, — что с улицы его трудно было и увидеть. Люди подходили, смотрели, вздыхали и не совсем удовлетворенные шли по своим делам.

Изредка прилетали советские самолеты, но вели себя как-то странно. Они, кажется, и тут преследовали какую-то пропагандную цель. Прилетали обычно одна-две машины, на большой высоте довольно мужественно кружили в перекрещивающихся лучах многих прожекторов и в венчиках от разрывов снарядов зенитных орудий. Кружили над городом минут пятнадцать-двадцать и улетали домой. Бомб с собой, вероятно, не имели — расстояние было слишком для них большим.

Эта идиллия кончилась 22 ноября 1943 года.

В этот день у меня были гости, двое друзей. Один только что приехавший из России, другой из Дабендорфа. Хозяев квартиры не было дома. Радио не было включено.

По самому тону полной тревоги мне почему-то показалось, что произойдет что-то особенное, вероятно, шестое чувство все-таки есть. Потому ли, что время налета было не совсем обычным — было всего восемь часов вечера, — или по чему другому, но чувство приближающейся большой опасности захватило сразу, при первых звуках сирен. Перед гостями не хотелось этого показывать, они, по видимому, ничего не заметили, и мы, обменявшись взглядами, продолжали разговаривать.

Стрельба началась на юге. Через несколько минут следом за ней, перекрывая и заглушая ее, стал приближаться какой-то гигантский почти беспрерывно один за другим следующих оглушительных взрывов. Это многие сотни летящих машин расстилали один ковер из тяжелых бомб за другим. Мои собеседники и я, не проронив ни слова, бросились из комнаты. Когда мы сбегали по последним ступенькам лестницы, гром взрывов был просто невыносим — бомбы падали уже на улице и в соседних с нашим домах. Внизу нас всех троих швырнуло на стенку: громадная бомба — воронка ее была в ширину всей улицы — упала в нескольких метрах перед нашим домом. Вытирая разбитые и изрезанные стеклом в кровь руки, я толкнул маленькую выходную дверь, и, пробежав через узенький дворик, мы стали спускаться в подвал.

Там — мертвая тишина. Еле мерцает электричество. Только что дано очередное сообщение, заставившее замолчать всех: с юга влетают все новые и новые волны бомбардировщиков, а за ними приближаются следующие.

Больше, чем взрывы и шатающийся над головой дом, давит на воображение гул многих тысяч моторов низко летящих машин, отлично слышимых даже и во время взрывов. Воображение рисует узкие кабинки самолетов, в которых с напряженными до отказа нервами люди, в невиданной для нас форме, носятся, как духи, над этим адом. Люди из другого, далекого и враждебного вот этому подвалу и всему городу мира. Но так хотелось, чтобы они были дружественными нам. Когда очередной ковер расстилается над нашими головами, два чувства рвут сознание — томящего, перехватывающего дыхание страха и другое, жестокого удовлетворения при виде покрывающихся мертвой бледностью лиц и стекленеющих от ужаса глаз соседей. Хочется встать, подойти к кому-нибудь из них, хотя бы вон к тому, в форме СА молодому кретину и сказать — «Вы еще не знали, что такое война, что значит сожженные до тла города и села, что значит трупный запах, от которого ваши жертвы, десятки миллионов людей, не могут избавиться годами. Вы думали, что война это только победы, сообщения о падении вражеских столиц да хвастливая болтовня вашего бесноватого фюрера…».

Бомбежка продолжалась два часа. Бомбы попали в оба соседних с нашим дома. Когда они взрывались, было жутко — старая шестиэтажная громадина качалась и скрипела всеми своими кирпичами над головой, кажется, вот-вот готовая рассыпаться.

С этого вечера в берлинских подвалах перестали читать газеты и книги, и если видно было человека, обыкновенно пожилого, склонившегося над книгой, то можно было, не заглядывая, сказать — это могла быть только Библия.

Последние машины улетели. Где-то далеко-далеко уцелевшая сирена прогудела сиплым голосом отбой. В гробовой тишине, не нарушаемой ни одним словом, мы поднимаемся по лестнице наверх. Через дворик, маленький, бетонированный, всегда такой чистый, а сейчас усыпанный почти по колено битым стеклом, через вестибюль нашего дома, через разбитую в щепки парадную дверь мы выходим на улицу. Впечатление такое, что перед самым лицом открыли жарко горящую печь. Слышим только треск горящего со всех сторон сухого дерева. Ярким гигантским костром полыхает весь квартал противоположной от нас стороны улицы. Горят почти все дома и на нашей. Многие загораются уже после того, как улетели бомбардировщики. Во все стороны, куда хватает глаз, океан бушующего огня. Сильный ветер — почему-то всегда после больших налетов начинается сильный ветер — в облаках дыма и копоти носятся миллиарды искр, раздвигая границы пожаров новыми поджогами. В раскаленном, как печь, воздухе высохшее за десятилетия дерево оконных рам и дверей вспыхивает как порох.

Закрыв голову снятым пиджаком, я бегу по бесконечной Кайзераллее между двумя стенами сплошного огня. Иногда бежать трудно, нет воздуха, нечем дышать или обжигает настолько, что вот-вот может вспыхнуть одежда. Тогда на секунду останавливаюсь, перевожу дух, стряхиваю с костюма тлеющие искры и бегу дальше. Мне нужно найти, может быть, откопать, спасти — может быть, они еще живы — близкую мне семью, живущую недалеко от вокзала. В мою сторону, и за мной, и впереди меня бегут десятки людей, в противоположную — тоже. Некоторые из них что-то кричат, другие размахивают руками, кажется, что может произойти что-то совсем незначительное и неважное, и весь город превратится в сплошной сумасшедший дом.

Потом было много налетов. Берлин бомбили целую зиму. Были и более крупные по количеству прилетавших машин и более тяжелые по количеству жертв, но какой-то гигантский стержень, вокруг которого так уверенно и спокойно вращалась военная машина Германии, 22ноября, от восьми до десяти вечера, в Берлине дал первую трещину.

Налеты переносятся по-разному, как морская болезнь. Крепкие, уравновешенные люди, мужчины, любую другую опасность встречающие лицом к лицу, теряют самообладание и испытывают такой страх, который расплавляет волю и туманит сознание. И, наоборот, нервные, слабые женщины переносят то же самое гораздо спокойнее.

Недели две спустя, после первого сильного удара по Берлину, можно было наблюдать интересное явление. Около вокзала Цоо, за несколько часов до предполагаемого налета, десятки, а потом и сотни мужчин и женщин, молодых и пожилых, одиноких и компаниями, иногда, по-видимому, семьями, с портфелями или небольшими чемоданчиками в руках, прогуливаются вокруг вокзала и по прилегающим к нему улицам. Это те, чьи нервы не выдерживают сиденья в подвалах домов, где они живут. Они ждут, чтобы во время налета попасть в самое безопасное место — в большой или малый бункер Цоо. Вместимость этих бункеров ограниченна. В один могут втиснуться двадцать тысяч человек, в другой гораздо меньше. Люди ходят неторопливой, скучающей походкой, изредка посматривая на часы, и ждут. Ждут подолгу, часами, целыми вечерами, и если ничего нет, после полуночи расходятся по домам. Вид у них крайне смущенный и деланно-независимый, особенно у молодых мужчин. Им бы очень хотелось, чтобы окружающие думали, что они ждут какого-то определенного поезда или опаздывающую на свидание даму сердца.

В самом помещении вокзала трудно пройти — всё забито сидящими и стоящими людьми. В большинстве это пожилые женщины, старушки. Этим мнение окружающих совершенно безразлично. Они ничего не скрывают и не стесняются. Сидят на принесенных с собой складных стульчиках, завернувшись в пледы и одеяла и тоже ждут. Ждут иногда до поздней ночи, иногда до следующего утра. Если будет налет, они узнают каким-то образом об этом первыми, тогда поднимаются с мест и идут к бункерам, в которые за четверть часа до воздушной тревоги начинают впускать.

В других частях города, около таких же бункеров, как у Цоо, можно наблюдать такую же картину.

Не говоря о психологическом надломе, произведенном налетами, эта ежедневная пантомима, в которой участвует каждый вечер несколько десятков тысяч человек, имеет и большое практическое значение. В их сознании навсегда вдавлена мысль и чувство о своей неполноценности и трусости (хотя они в этом ни в какой степени не виноваты) и мысль о том, что сегодня вечером предстоит такая же многочасовая бессмысленная прогулка. Это непосредственным образом отражается и на их производительности труда и на всем, что они делают в течение дня.

В нашем иностранном мире, особенно в русском, бомбардировки города вызвали тоже своеобразные последствия. Появились тысячи людей, вчерашних рабочих, слоняющихся без дела по Берлину. Заводы и фабрики, на которых они работали, разворочены или сожжены дотла. Первое время их куда-то переводили на другие фабрики и заводы, потом переводить стало некуда. Сначала старались держать под контролем, запирали в лагеря, потом и это стало все труднее и труднее. Люди оказались свободными. По всему городу, больше всего в восточной его части, около Александрплац, тысячи их небольшими группами и парочками разгуливают целыми днями. Им хочется есть, а получают они не всегда. К имуществу граждан Великогермании у них, не без основания, отношение особое. И это не из-за недостатка морали, а как логичное последствие отношения к ним привезших их сюда немцев. Кривая ограблений, убийств, воровства довольно быстро поползла вверх. Они грабят квартиры во время бомбардировок, и не один десяток полицейских находили их товарищи по утрам с перерезанным горлом на улице. Это все не способствует укреплению морального состояния берлинцев.

С 22 ноября все поползло как-то вниз. Усталые, невыспавшиеся люди, небритые по несколько дней мужчины, без всякой претензии кому-нибудь понравиться одетые женщины. Работа, валящаяся из рук, сознание бессилия перед летающим, как у себя дома, врагом — всё это порождает уверенность в неминуемости поражения и ускоряет его приближение. Из Берлина эти настроения растекаются по всей стране.

Мы видим во всем этом признак того, что скоро наступит день, когда переговоры с немцами могут стать возможными.