Глава III «Воля народа»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава III

«Воля народа»

С опубликованием Манифеста все русские антибольшевики поверили, что Германия, наконец, признала свои ошибки, отказалась от своих преступных замыслов по отношению к России и решилась оказать помощь русскому антибольшевизму. Это было бы только логичным, потому что вопрос к тому времени ставился не о новых завоеваниях, не об удержании старых, уже в значительной степени потерянных, а о спасении немецкого народа от приблизившегося к нему коммунизма.

Меня эта уверенность не покидала только один день, в день выхода первого номера газеты. Я упоминаю об этом потому, что в то полное трагизма время дни казались большими сроками. За очень короткий промежуток, может быть, за несколько месяцев, если не недель, нужно было наверстать пропущенные годы. На следующий день после того, как опубликован был Манифест, ко мне опять вернулись сомнения, потом очень скоро перешедшие в уверенность, что все остается не только по-старому, но и гораздо хуже — силы немецкого сопротивления перестали обороняться, а перешли в наступление на Движение. Показателем этих перемен, как всегда, оказались мелочи. Я это заметил, готовя к выпуску второй номер газеты.

На следующий день после возвращения из Праги мне позвонили в редакцию из какого-то учреждения, что отныне весь материал, печатающийся в «Воле народа», я должен присылать на цензуру по такому-то и такому-то адресу, и что помещен может быть только тот, на котором будет стоять параф цензора.

На мой недоуменный вопрос, заданный по телефону Жиленкову, он ответил утвердительно, так как ему это было сказано тоже. Он успокоил, что об этом еще будет разговаривать, а на один-два номера придется согласиться и материал давать.

Чтобы иметь возможность выбора при составлении следующих номеров, я собрал все основные статьи, которые были приготовлены чуть ли не на две недели вперед, и с нарочным послал их по адресу. Вернувшись, он сказал, что данный адрес — какое-то из бесконечных разветвлений Министерства восточных дел Розенберга. Что он не ошибся, я увидел уже к вечеру следующего дня: в большом пакете все статьи были присланы обратно, причем минимум две трети их были перечеркнуты сначала до конца красным карандашом. Параф цензора стоял только на материале, который имеется в редакции на всякий случай, если окажется вдруг в номере свободное место.

Я сразу же позвонил по данному адресу и мне было отвечено, что все в порядке, ошибки никакой не произошло и что перечеркнутый красным карандашом материал не может быть напечатан ни в коем случае. На повторный вопрос Жиленкову и рассказ о том, что произошло, он ответил, что придется или отложить выпуск номера, или выпустить его с тем материалом, который одобрен, — разговоры по этому поводу по его словам, еще не окончены.

Мы всей редакцией просидели до поздней ночи и постарались сделать все, что было возможным, чтобы второй номер газеты получился уж не совсем уродливым. С грехом пополам как-то наскребли на восемь очередных страниц.

Второй сюрприз на следующий день был преподнесен издательством.

Передавая материал техническому редактору для верстки, я стою около стола и раскладываю набранные в гранки статьи, — это на вторую страницу, это на четвертую, седьмую, восьмую. Это можете поместить сзади, тоже на последнюю. Передовую и первую страницу я дам потом, они еще в цензуре. Он смотрит на меня с некоторым замешательством и говорит:

— А вы знаете, господином Амфлетом отдано распоряжение, что второй номер выйдет только на четырех страницах.

— Что за ерунда, и причем тут господин Амфлет? — отмахиваюсь я. Оказалось, что распоряжение такое было действительно дано.

Я иду к Амфлету. В хорошо обставленном кабинете за столом сидит он. Но, Боже, как непохож он на того приятного господина, предупредительно улыбавшегося в течение первого разговора, каким я видел его в первый раз у Жиленкова и каким он был еще до вчерашнего дня.

— Слушайте, господин Амфлет, здесь какое-то досадное недоразумение, какая-то путаница происходит.

— А в чем дело? — настороженно спрашивает он. Рассказываю ему о полученных мною сведениях, о том, что будто бы кто-то распорядился о выходе номера на четырех страницах..

— Нет, нет, все в порядке и никакой путаницы нет. Я действительно это сказал, так как мы решили выпускать газету четырехстраничной.

— Слушайте, господин Амфлет, если бы я не знал вас как человека серьезного, по крайней мере до сегодняшнего дня, и если бы мы с вами говорили о вещах не таких серьезных, я бы подумал, что вы мне рассказываете анекдот, и причем, по моему мнению, не очень остроумный.

Он сидит в кресле и смотрит на меня маленькими, сверлящими, злыми глазками в упор.

— Анекдота никакого нет. Вопрос о выходе вашей газеты на четырех страницах — вопрос решенный.

Мне бросается кровь в голову:

— Кем решенный? Кто это может решать, кроме меня?

— Это решено хозяевами газеты.

— Слушайте, вы или не доспали, или у вас жар. Какие хозяева газеты?

Кто это?

— Хозяева газеты — это издательство «Новое Слово», переименованное по вашей просьбе в издательство «Воля народа».

— Это какой-то бред. Хозяин газеты — Комитет Освобождения Народов России, а я его представитель, и, следовательно, здесь у нас те или иные перемены в издании нашего органа могут вноситься только мной и никем другим.

После часовой беседы с нарушением с одной и другой стороны правил элементарной вежливости, с моей стороны, пожалуй, больше, чем с его, мы договариваемся, что номер выйдет, как и предыдущий, на восьми страницах, а о дальнейшем издании газеты здесь я буду разговаривать со своим начальством. Причем я выразил свою уверенность, что будет или так, как говорю я, или газета здесь выходить не будет.

Идти на полный разрыв до того, что газета нами будет просто закрыта, он, по-видимому, не уполномочен. В разговоре выяснилось, что главными акционерами издательства являются какие-то высокие начальники отделений в Министерстве Розенберга. По немецким законам владельцами газет и журналов являются издательства, которые, в зависимости от их политического направления, приглашают редактора и набирают штат сотрудников. Выходило так, что мы являемся служащими Розенберга.

Выходя из кабинета, я почувствовал, что на таком важном участке антирозенберговского фронта, как газета, мы позволили себя обойти, как малые дети. Но кто же мог тогда разобраться во всей этой сложной и запутанной казуистике?

Наконец, второй номер вышел. Но опять с большим и громким скандалом.

После того как начали работать ротационные машины, ко мне прибежал один из русских наборщиков и сказал, что сейчас был внизу помощник Амфлета и заставил его вверстать на первую страницу под заголовком крупным шрифтом набранные слова — «Двойной номер. Цена 40 пф.». Я бегу вниз. Хочу остановить машины, но ко мне подходит управляющий типографией и говорит, что типография является собственностью издательства, а не редакции газеты, и машины могут быть остановлены только по распоряжению хозяина. У начальника отделения в петлице партийный значок национал-социалистической партии, чуть ли даже не в золотой оправе, что указывает на то, что он поступил в партию среди первых ста тысяч. Он пожимает плечами и с большим достоинством удаляется к своей конторке. Со стороны издательства все это, может быть, было и логично, но в то же время отдавало и ловко проведенным жульничеством.

Машины, в конце концов, были остановлены. Оказывается, успели напечатать 15 из 25O тысяч экземпляров тиража. На мое требование выкинуть их в макулатуру мне было отвечено, что ни один из этих номеров не будет выпущен из типографии до разбора дела.

Чтобы покончить со всем этим безобразием, я опять звоню Жиленкову. Через четверть часа он сообщает мне, что едут какие-то офицеры, чтобы разобрать инцидент на месте.

В это время входит один из сотрудников газеты, — он ходил за чем-то на Александерплац, — и приносит купленный им свежий номер с вставленной Амфлетом заметкой о двойной цене. По его словам, около киоска стояло по меньшей мере человек триста русских рабочих, которые ждали, когда газета поступит в продажу.

На этот раз мне дело кажется верным, и Амфлет, конечно, сломает себе шею. Налицо была почти уголовщина. Приехавшим немецким офицерам я объясняю, что я подписываю каждую страницу в отдельности и после этого в ней не может быть переставлена ни одна запятая. В противном случае каждый, желающий пошутить или сделать неприятность редактору, может зайти в типографию и вверстать любые слова, любой лозунг или картинку. Они долго что-то записывают, вызывают в мою комнату Амфлета. Справедливости ради нужно заметить, что возмущаются всем происшедшим почти так же, как и я. Злополучная заметка была снята, и машины заработали дальше.

На следующий день из груды сваленных на столах редакции писем мне дали десятка полтора написанных разными людьми и даже коллективами на одну и ту же тему. Одно из них гласило:

«Уважаемая редакция! Как вам не стыдно. Вы обрадовались, что газета идет нарасхват, и сразу же подняли цену вдвое. Решили заработать? Не беспокойтесь о ваших карманах — мы их наполним, но не спекулируйте газетой «Воля народа». Стыдно!

Группа рабочих завода Сименс».

Остальные с большим или меньшим количеством ругательств выражали примерно те же мысли.

Такие письма приходили на следующие дни, но только из Берлина и его ближайших окрестностей — первые 15 тысяч, несмотря на обещание, были распроданы издательством все без остатка в течение получаса в разных частых города.

Результатов работы приезжавшей комиссии я так никогда и не узнал. А сопротивление издательства принимало самые неожиданные и иногда очень болезненные формы. То мы оставались без тока, то не работали телефоны, то не были готовы заказанные к номеру клише. Когда вышел девятый или десятый номер, один из сотрудников редакции обнаружил большие пакеты предыдущих номеров газеты в складе типографии. Оказывается, они не были отправлены потому, что были потеряны какие-то адреса. В другие места газета не могла идти потому, что линии были закрыты для всех грузов. С каждой почтой из провинции приходили десятки писем от русских людей с жалобами, что газета приходит с перерывами или не приходит совсем.

После второго номера уже вошло в правило, что за час до того, как газета пойдет в печать, я не знаю, на скольких страницах она выйдет: на восьми, шести или на четырех.

В технике газетной работы это не мелочи, а вещи очень существенные. Чтобы из приготовленного к печати восьмистраничного номера сделать шестистраничный, недостаточно просто выкинуть две полосы. Это значит, что с первой до последней строчки приходится переделывать и переставлять весь материал. При перемене на четырехстраничную операция еще сложнее. Тогда приходится переписывать и ряд статей, с передовой начиная.

Раза два я ездил к Власову, говорил ему, что у нас газеты нет, что «Воля народа» это газета Розенберга и что на этом участке фронта нас очень ловко надули. Рассказывал ему во всех подробностях, что и как приходится преодолевать. Он рвал и метая, звонил кому-то по телефону, ругался, кричал, просил дать нам взамен несколько ротаторов, чтоб мы имели возможность общаться с миллионами людей, взбудораженных и поднявшихся на борьбу. Но не помогало ничего. Иногда в мелочах как будто намечались перемены к лучшему, но вскоре все возвращалось на старый путь.

Однажды у меня произошел особенно крупный скандал. Почту, адресованную редакции и мне лично, вдруг стало вскрывать издательство и потом в распечатанном виде передавать нам. После опубликования Манифеста люди, сидящие в глубокой провинции, стали гораздо смелее, начали писать гораздо откровеннее о том, что лежало у них на душе. Прежде всего это касалось вопроса взаимоотношений с немцами. Реакция была очень разной. В некоторых местах немцы круто переменили отношение, особенно это наблюдалось в провинции, и, стараясь загладить свои грехи перед рабочими, охотно шли на улучшение их положения. Были места, где русские рабочие, до тех пор самые бесправные и гонимые, ставились теперь в такое же положение, в каком находились и все остальные иностранцы. Но были письма, в которых люди жаловались, что после опубликования Манифеста немцы с яростью срывают на них злобу и что положение их, наоборот, ухудшилось. У меня не было никакой уверенности, что почта, адресованная нам, передается нам полностью и что часть ее не относится в немецкую полицию. Что Амфлет был не только служащим Розенберга, но и агентом Гестапо, у меня почти не оставалось сомнений. Были в этих распечатанных и прочтенных кем-то письмах неприятности для меня лично. Друзья, разбросанные по всей Европе, прочтя мое имя в газете, считали нужным черкнуть пару слов и выразить свое удовольствие. Писали не всегда достаточно осторожно, и из-за целого ряда писем могли быть крупные неприятности.

Я рассказал обо всем этом Власову. Он просил составить небольшой доклад и приехать к нему на следующий день, когда он собирался вызвать для последнего и решительного разговора каких-то важных персон.

На следующий день к назначенному сроку я приехал в Далем, а вскоре прибыли и персоны. Оказались они действительно важными личный уполномоченный Гиммлера, откомандированный для связи с Движением, какой-то обер-фюрер Крегер, с ним какие-то звезды помельче и, неизвестно каким образом затесавшийся, генерал-летчик с широченными белыми лампасами на штанах.

Власов предложил им выслушать мое короткое сообщение. Я рассказал обо всех трудностях и препятствиях, которые нам приходится преодолевать и число которых не только не уменьшается, но все время растет. Рассказал и об истории с письмами, называя все вещи своими именами: по моим предположениям, часть их идет в Восточное министерство, где господин Розенберг собирает их в доказательство своей правоты, а часть направляется в Гестапо умолчал, конечно, о письмах, адресованных лично мне. Время от времени я ловил на себе подбадривающие взгляды Андрея Андреевича.

Гости слушали внимательно. Никто из них не проронил ни одного слова, не задал ни одного вопроса. Представитель Гиммлера смотрел ничего не выражающими стеклянными глазами, и меня не оставляла мысль, что в другое время и в другой обстановке он так терпеливо слушать бы не стал. Они уехали сразу же, как был окончен мой доклад. Власов выразил уверенность, что они или наведут порядок, или закроют газету совсем. Не произошло ни того, ни другого, а продолжалось все так же, только тормоз закручивался все крепче и крепче, пока, для меня лично, не сделал работу совсем невозможной

Цензура к тому времени достигла своего апогея. Вскоре за установлением цензуры Восточного министерства была введена еще одна — Главного управления СС. И через несколько номеров еще одна: все статьи по военным вопросам, т. е. о положении на фронтах или об армиях воюющих сторон, должны были за три дня до предполагаемого опубликования подаваться в цензурное отделение Верховного Командования Армии. Так что эти статьи были обречены проходить три цензорских карандаша. Нетрудно представить, в каком виде они возвращались обратно. Во всяком случае авторы только после тщательного изучения могли разгадать в них остатки своих трудов.

Свирепее всех все-таки оставалась цензура Восточного министерства. Она цеплялась уже не за статьи, не за строчки, а придиралась к оттенкам отдельных слов. Как правило, часа через два после отправки материала в цензуру начинается разговор по телефону.

— Господин редактор, вы прислали здесь заметку о том, что генералом Власовым была принята приехавшая из Казачьего корпуса делегация офицеров. Так эта заметка не может пройти.

— Почему же? — спрашиваю я.

— Потому что казаки не входят в Движение, руководимое Комитетом, а остаются самостоятельными.

— Господин цензор, это сообщение я не высосал из пальца, и если они приезжали, то, может быть, они решили присоединиться к нашему общему русскому делу, Заметка должна пойти обязательно.

Подоплека всех этих дел мне известна прекрасно. Управление Казачьих войск, возглавленное генералом Красновым, не хочет иметь никакого дела с генералом Власовым. Две встречи Власова с Красновым, которых я был случайным свидетелем, не привели ни к чему. Казачьи части, около 150 тысяч человек, были козырем в руках Розенберга, и казачье возглавление внимательно следит, чтобы между боевыми частями казаков и представителями Комитета не было никаких сношений. Настроение казачьей массы было диаметрально противоположным. На съезде делегатов всех казачьих войск было единогласно решено влиться казачьим частям в Русскую Освободительную Армию. Побывавшие у Власова офицеры были первыми, кто вошел с ним в непосредственный контакт. Это всё вероятно, известно и цензору. Но я чувствую, что решает эти вопросы не он, а кто-то стоящий выше него.

В конце концов убедившись, что договориться мы не можем, он звонит какому-то своему начальству, а я — Жиленкову. Объясняю, в чем дело, и прошу его надавить из всех сил и на все кнопки, чтобы заметку протащить.

Часа через два, не получая ответа, звоню опять:

— Георгий Николаевич, ну, как дела?

— Ничего еще пока, подождите — грызутся.

Я жду еще. Давно уже ночь. Уходит последний поезд в метро, скоро пойдет последний трамвай, а ответа все еще нет. Наконец звонок. У телефона цензор:

— Редактор? — Да.

— Так вот что мы решили! (Я знаю, что «мы» ничего не решали, а сидел он так же, как и я, и ждал откуда-то сверху телефонного звонка.) Мы решили сделать следующим образом. Вы заметку можете пустить, но только слова, что офицеры были делегацией, нужно выбросить.

— Вот тебе раз! — удивляюсь я. — Так какой же она смысл имеет, эта заметка? И кому же это интересно, что к генералу Власову заходило несколько казачьих офицеров. Может быть, они забежали на огонек или на рюмку водки, или кто-нибудь из них является его дальним родственником — о чем же тут сообщать-то, это их частное дело! «Воля народа» не семейная хроника, а политическая газета. Нет, вы уж там решайте как-нибудь по-другому. Без этой заметки я не выпущу номера.

Угроза не выпустить номер, то есть фактически прекратить издание газеты, это единственное оружие, которое у меня есть в руках. Ни цензор, ни те, кто стоят над ним, закрыть газеты, по-видимому, не имеют права. Но оружием этим я не могу громыхать все время, и только в случае каком-нибудь особенно важном приходится пускать его в ход.

Волынка начинается сначала. Я звоню Жиленкову, он дальше куда-то, в немецкое поднебесье. Цензор — своему начальству, тот еще выше. И где-то там, на верхах, начинается новая грызня. В три часа утра все усталые и раздраженные все-таки соглашаются заметку пропустить.

Все эти ежедневные мелочи — вначале мне казалось, что они преследуют только меня — доводят иногда до отчаяния. Мне иногда кажется, что я мог бы убить и цензора, и представителя издательства. Иногда кажется, наоборот, смешным противопоставление: Амфлет, цензор, за ними какие-то самовосхищенные надчеловеки, их шефы, а затем и Розенберг ? это с одной стороны, а с другой, — гигантский взрыв энтузиазма миллионных масс, поднявшихся на бой за свою свободу. Иногда кажется, что лучше бросить и закрыть всё, остаться вообще без газеты, признать, что передовой форпост нашего фронта, выдвинутый далеко вперед в море нацистской глупости, не выдержал борьбы и сдался. Но прочтешь или пробежишь глазами десятки и сотни приходящих каждый день, писем, и снова хочется бороться, снова хочется драться за каждый клочок бумаги, за каждое слово и каждую строчку.

Однажды, это было в конце ноября, мне позвонил приехавший из места формирования армии Меандров и попросил обязательно выбраться к нему вечером. Оказалось, что сегодня день его рождения и он пригласил несколько человек на скромный ужин. Когда я приехал, там были уже Власов, Малышкин, Жиленков и несколько офицеров Штаба.

С Михаилом Алексеевичем Меандровым мы давнишние и близкие друзья. Он член организации с 1942 года. Мы часто встречались с ним еще в то время, когда он был в Берлине, и, благодаря его исключительной способности располагать к себе людей, сошлись очень быстро и крепко. Невысокого роста, коренастый, с глубоко посаженными на по-русски скуластом лице светлыми глазами, поднависшими седеющими бровями. В уголках глаз, иногда колючих, иногда подкупающе-приветливо улыбающихся, всегда огонек живой, быстрой и оригинальной мысли. Он был одним из лучших ораторов в Движении. Его выступления можно было сравнить только с выступлениями Малышкина. Когда позднее, после конца войны, в лагере русских военнопленных в Кладене, где он был старшим офицером, с разрешения американских властей в его палатку были допущены офицеры НКВД, он произнес перед ними речь — «Мы к вам никогда не вернемся, потому что…». Произнесена она была с таким жаром, с такой убедительностью и верой в свою правоту, с такими точными и меткими определениями советской власти, что посетители, выслушав ее до конца, не проронив ни слова, ушли. «Я как сейчас помню лица трех автоматчиков-солдат, приехавших с гостями в качестве телохранителей, — рассказывает свидетель визита. — С раскрытыми ртами, с сияющими глазами они, в течение получасовой речи, боялись пошевелиться, чтобы не проронить ни одного слова. Когда один из них неосторожным движением зацепил автоматом за спинку кровати, около которой стоял, другие два посмотрели на него с таким уничтожающим возмущением, как смотрят на тяжелого преступника».

Общий разговор среди собравшихся в тот вечер, шел, конечно, о нашем деле. Я впервые узнал, что на таких же крепких тормозах, как газета, держится и все остальное. Гражданское управление до сих пор не может добиться возможности послать представителей Комитета в провинциальные города, хотя потребность этого не терпит никаких отлагательств. Отдел Социальной защиты с трудом добивается улучшения положения рабочих, хотя это широкой рекламой было декларировано не только нами, но и немцами. Но печальнее всего вести из Армии. Первая дивизия давно укомплектована людьми, но немцы до сих пор не дают достаточного количества оружия, не всегда и не в достаточном количестве доставляется продовольствие, 50 % солдат не имеют никакой обуви, и занятия приходится вести с одной частью, в то время как вторая сидит босой в бараках и ждет своей очереди на ботинки. Приток людей, без всякого вызова приезжающих и приходящих к месту формирования, такой, что нет возможности всех взять и хотя бы накормить. Штаты всех подразделений раздуты до отказа, а народ все идет и идет. Офицерская школа, начальником которой был Меандров, задуманная сначала для нескольких сот человек, давно уже увеличила состав курсантов до двух тысяч, а желающим поступить не видно конца.

В этом общем разговоре было констатировано, что немцы пошлина попятный. Картина была ясной — они напуганы тем взрывом, который был произведен Манифестом. Они не рассчитывали, что на борьбу за него поднимется столько сил, охваченных таким энтузиазмом. Они рассчитывали, вероятно, взять еще что-то с русского народа на защиту осажденной со всех сторон Германии. Если бы откликнулись на призыв к борьбе десятки или сотни тысяч, только какая-то часть русского мира, то так и могло произойти. Эти силы могли бы объединиться только в процессе отталкивания от остальной враждебной им массы и тогда легко бы попали в немецкие руки. Но то, что произошло, разрушало все планы. Силы Движения грозили расти с такой быстротой и в таких масштабах, что скоро справиться с ними слабеющей Германии было бы не по плечу. Эти силы могли стать настолько самостоятельными, что с ними пришлось бы считаться в гораздо большей степени, чем приходилось считаться Гитлеру с любым из его союзников.

Но немцы не могли и прикрыть санкционированное ими дело. Они не могли бы разогнать или арестовать Комитет и самого Власова без того, чтобы не пойти на большой конфликт со всей русской массой, терпеливо ждавшей этого признания больше трех лет.

Положение статики, укрепившееся в течение предыдущих лет войны, было нарушено. Перед немцами стоял выбор — или выпустить из рук инициативу, или круто поворачивать назад. И то и другое грозило большими и в обоих случаях неприятными последствиями. Они нашли третье решение, среднее. Не закрывать, но и не пускать вперед, а тормозить столько, сколько им казалось необходимым. Происшедший между ними раскол, в результате которого одна сторона, вопреки желаниям другой, вступила с русскими в переговоры, к этому времени для них был не таким существенным, как общая для них опасность перед растущей Третьей Силой. Около тормоза они объединились снова, и те, которые были за признание русского антикоммунизма, и те, которые были против. У тормоза сошлись снова и Гиммлер, и Розенберг. Оставались на нашей стороне немногие единицы, которые настаивали на коренных переменах восточной политики с самого начала войны. Они тоже почувствовали себя обманутыми и стали более активными. И то, что удалось достичь Освободительному Движению за недолгие месяцы до окончания войны, в значительной степени удалось при их помощи.

В общем разговоре у Меандрова было установлено, что из создавшегося положения есть два выхода — или прекратить акцию, свернуть работу и ждать, когда немцы ослабеют настолько, что можно будет начать действовать вопреки их желанию и сопротивлению, или продолжать сейчас хоть понемножку, но все-таки двигать дело вперед. Общее мнение выражено было Власовым в пользу второго варианта:

— Когда они ослабеют, нельзя будет начать с того места, где мы находимся сейчас. Дело на одном месте стоять не может, оно должно двигаться или вперед или назад. Двигаться назад — это значит разрушать все то, что с таким трудом и такими жертвами было создано.

После ужина условились о политике больше не говорить. Сидим кружком, разговоры больше о прошлом, о личном, о том, что уже давно не вспоминалось, а потом, как-то незаметно, переходим к стихам — в то время почему-то особенно часто и много читали стихи. Среди присутствующих — Василий Федорович Малышкин, первый помощник и заместитель Власова, редкий знаток Есенина, которого он читает всего наизусть — и небольшие стихотворения и поэмы. Мы; все знаем этот его талант, и поэтому слово единогласно предоставляется ему. Два часа кроме чтеца никто не проронил ни слова. Я никогда не слышал такого исполнения до него, вероятно, не услышу и после. Говорят, сам Есенин — они были друзьями — любил слушать свои стихи в исполнении Малышкина. Что-то есть в есенинских стихах близкое к нашим настроениям, ко времени, в которое мы живем. Два часа ни шороха, ни стука, только ровный, спокойный, кажется, для стихов Есенина созданный голос читает и читает одно стихотворение за другим. Мы все слышали его чтение уже не раз и знаем порядок, в котором пойдут поэмы. Я жду свою любимую — «Анна Снегина». Есть там строчки, которые, сколько их ни читай и ни слушай, всегда кажутся свежими и непередаваемо прекрасными:

«Иду я разросшимся садом,

Лицо задевает сирень…»

Стихи — как музыка. Они уводят из атмосферы борьбы и злобы, и так трудно возвращаться потом в кипящую ими жизнь. После стихов как-то не хочется говорить. Гости сидят еще недолго и начинают расходиться. Меня Михаил Алексеевич просит остаться.

Когда за последним уходящим закрылась дверь, он, возвращаясь, говорит:

— Нам нужно предпринять какие-то особые меры. сделать новые усилия, чтобы вытащить наших друзей из тюрем и концлагерей, куда многие из них снова отправлены.

Я рассказываю о том, что недавно опять был у Власова, что он обещал категорически потребовать их освобождения и что я случайно был свидетелем его разговора на эту тему.

Как-то за неделю до этого я был вечером в Далеме. Неожиданно позвонил и потом приехал один из уполномоченных Гиммлера. Он приезжал выяснить какую-то деталь в ведущихся тогда переговорах о большом финансовом займе, который просил Комитет у Германии для разворота своей работы. Андрей Андреевич, уточнив нужную деталь с приехавшим, сразу же заговорил о наших арестованных друзьях: — Нам эти люди необходимы для дела. Они с самого начала войны работали над созданием, того, что сейчас признано и правительством Германии желательным и дружественным, и их нет сейчас, когда так необходима нам концентрация всех наших сил. Приехавший что-то сказал о неоконченном следствии.

— Следствие и допросы, которые ведутся в течение пяти месяцев, говорят о том, что преступление установить не удается. А может быть, как преступление им приписывается то, что сейчас уже перестало быть таковым. Я очень прошу вас содействовать их освобождению.

Гость что-то неопределенное пообещал. Результатов нет никаких.

— Я боюсь, что результатов может и не быть, — говорит Меандров, — я боюсь, что мы какой-то выгодный момент пропустили, может быть, это было в самом начале, в день объявления Манифеста, может быть — за день до того. Сейчас идет все на убыль — и дружба, и сотрудничество. И сейчас это сделать труднее. Но еще труднее будет завтра и, может быть, совсем невозможно послезавтра. Конфликт между нами и немцами может вспыхнуть непредвиденно и даже нежелательно для нас. Тогда с друзьями придется проститься.

Обсудив все возможные варианты, мы останавливаемся на двух следующих один за другим в случае неудачи первого.

Первый заключается в том, что завтра Меандров пойдет в тюрьму к следователю и от имени Власова потребует выяснения дела. Следователь может быть не в курсе истинного положения вещей, в газетах еще не так давно были фотографии Власова, разговаривающего с Гиммлером, с Риббентропом и Геббельсом. Если от этого следователя зависит решение, то Меандров постарается это решение из него выдавить. После возвращения из тюрьмы Михаил Алексеевич и я поедем к Власову и скажем, что мы оба, в качестве немногих оставшихся на свободе руководителей организации, решили использовать его имя без его предварительного согласия и что просим за это прощения.

Второй вариант сложнее и рискованнее.

По возвращении в место формирования армии Меандров составит небольшую ударную группу из молодых офицеров, членов организации, и пришлет ее в Берлин. Я должен их встретить и ввести в курс дела, следя одновременно за возможными переводами и перемещениями заключенных. В случае прорыва Красной Армии на Одере и угрозы Берлину офицерская группа во время бомбардировок, которые стали опять ежедневными, ворвется в помещение тюрьмы и выкрадет сидящих друзей.

В этом плане нет ничего фантастического. При правильной постановке дела попытка может иметь успех. В ней много риска только потому, что при неудаче последствия для друзей предвидеть трудно.

На следующий день он был в тюрьме. Следователь, как мы и ожидали, был не совсем в курсе дела о сложившихся между нами и немцами взаимоотношениях, и прием был подающим надежды. Но решение зависело, конечно, не от него. Приходилось ждать и терять дорогие дни.

Андрей Андреевич после нашего признания отнесся к предпринятому нами шагу благосклонно. О втором варианте мы ему не рассказали.

Ударная офицерская группа была Меандровым создана и в Берлин отправлена. Она провела всю подготовительную работу для вооруженного налета на тюрьму Александер-плац. В начале декабря как-то вечером, после обычной перебранки и торговли с цензором по телефону, я получил от него неожиданное приглашение:

— Если мы о газете и статьях говорить кончили, то я должен вам передать еще кое-что.

— Что же именно?

— Мне ведено передать вам приглашение на съезд иностранных журналистов, который будет происходить на днях в Вене. Сейчас я пошлю вам пригласительный билет, программу, повестку дня и прочее.

Поездка представляла определенный интерес с точки зрения пропагандной — еще раз напомнить «Новой Европе» о нашем существовании. Немецкая печать с некоторого времени, вернее, со дня опубликования Манифеста, не проронила о Движении ни слова. В иностранной печати, особенно на юге, Власов был по-прежнему злобой дня. С другой стороны, мне хотелось поехать и для ориентации — посмотреть, чем эта «Новая Европа» сейчас живет, на что надеется и куда стремится. Судя по программе, съезд будет проведен с большой помпой. В немецкой печати ему уделяется исключительное внимание. Вечером того же дня я был у Власова по делу. Окончив деловой разговор, спросил его, что он думает об этом приглашении.

— Конечно, поезжай. Людей посмотри, себя покажи, послушай, что о нас говорят,

и им скажи что-нибудь.

— Что вы считаете, Андрей Андреевич, самым необходимым, что нужно было бы им сказать?

— Скажи им, чтоб нам помогали, а то пропадут они со своей Европой. Вот что скажи.

Уезжать нужно было на следующий день. Мой цензор оказался приставленным ко мне в качестве сопровождающего. Свои функции он определил, когда мы уже сидели в вагоне, как-то неопределенно «быть переводчиком, проводником, ну, и вообще помогать». Что за этим «вообще» крылось, я так и не понял до конца поездки, впрочем, вел он себя очень хорошо, предупредительно, и оказался человеком довольно приятным. В цензоры наши он попал не по призванию, а потому, что знал лучше других русский язык, хотя и Сделал в нем немалые ошибки. Настроений он, примерно, наших. Очень сочувственно относился вообще к русскому делу и только из-за своего служебного положения при моих горьких жалобах на немецкую глупость выражал свое согласие лишь неопределенными междометиями. Оказалось, что над ним сидит начальник его отделения, персона, по масштабам Восточного министерства, очень крупная, и что наши статьи просматривает прежде всего он. Часто цензор получает от него материал с припиской, что все уже проверено и что ему, цензору, остается только парафировать. «Он большой антисемит на все русское», — закончил характеристику своего шефа мой спутник.

Через несколько часов разговора он рассказал мне небольшую предысторию моего приглашения. Оказывается, инициатива пригласить нас первый раз на съезд иностранной печати — они происходили каждый год — исходила от немецкого Министерства иностранных дел. Восточное министерство, все еще рассматривающее нас не то как военнопленных, не то как покоренных врагов, категорически протестовало. Какие-то бонзы и в одном министерстве, и в другом спорили и ругались несколько дней. В конце концов нашли компромиссное решение — пригласить как иностранцев-союзников, но без права голоса.

— Если б я знал об этом раньше, наверное, не поехал бы Что за удовольствие быть нежеланным гостем, — говорю я.

— Ах, не обращайте внимания. Если будет интересно, останемся, если не понравится, можем уехать в любой момент.

Самому ему ехать почему-то хотелось очень. Так и условились. Я рассчитал, что могу навестить друзей в самой Вене и в ее окрестностях, повидаю знакомых сербов, которые, как я слышал, в большом числе бежали из Югославии, занятой тогда уже наполовину Красной Армией и Тито, и осели тоже в районе Вены.

Съезд оказался организованным так хорошо, как это можно было тогда сделать. Прекрасные комнаты в отелях «Захер» и «Империал», автобусы для поездок на заседания и обратно (они происходили в Шёнбруне) и небольшая увеселительная программа.

Первые два дня заседания происходили по два раза в день, до обеда и после. Вечером второго дня в том же Шёнбруне маленькая вечеринка с большим количеством алкоголя, для взаимного знакомства гостей.

Третий и последний конгресс «Союза национальных объединений журналистов Европы» назывался так только по традиции: на нем в гораздо большей степени представлены политики, чем журналисты, и, главным образом, из стран Восточной Европы, уже занятых коммунизмом.

Среди присутствующих чуть не в полном составе бывшее правительство Болгарии с Цанковым во главе, министр пропаганды Венгрии — Райнич, бывший президент Эстонии — Мэй.

С запада — новый министр пропаганды правительства Виши Марсель Деа, вождь бельгийских рексистов Леон Дегрель, офицеры испанской «Голубой дивизии» и десятки других, всего около 200 человек.

В первый день работы конгресса один из выступавших с трибуны, фламандец Ванде Вилле, пророчески предсказал судьбу собравшихся: «Все здесь присутствующие знают, что если Германия проиграет войну, — они все будут повешены…». Пророчества сбылось по меньшей мере на три четверти: большинство участников конгресса постигла эта участь.

Доклады делегатов, в общей сложности около 25, и вялые, и темпераментные, содержательные и пустые, очень разные по форме, по содержанию распадались на две части. Одни из них целиком исчерпывались тезисами:

— Европа в опасности. Христианской культуре грозит гибель от варварства, идущего с востока. Нужно мобилизовать все силы, взяться за оружие и идти спасать колыбель христианской культуры от грозящего ей разрушения…

Другие могли быть блестящей иллюстрацией трагедии, в которую Гитлер втянул европейский антикоммунизм. Трагедии в полном значении этого слова: в разных вариантах и с разной степенью откровенности неоднократно задавался один и тот же вопрос — за что же, собственно, мы боремся? Не нужно забывать, что вопрос этот задавался за четыре месяца до конца войны.

«Немцы рассматривают проблему войны только с их точки зрения, но никогда сточки зрения других народов. Мы еще и до сегодня не знаем, что с нами собираются сделать. Что собираются сделать с русскими — это мы знаем», — сказал один из молодых сербских дипломатов.

«Поверьте мне, что немцам не удалось убедить наши народы в необходимости признания немецкого водительства. Вы имеете сильнейшую и лучшую армию — это-ясно, но что будет, когда кончится война? Вы можете решить войну силой оружия, но духовно вы отстали от нас», — еще более определенно выразил ту же мысль норвежец.

Одну из самых трагических фигур среди присутствующих представлял собой бывший президент свободной Эстонии Мэй. «С первых дней войны я сделал немецкому министерству иностранных дел один доклад за другим, об единственно возможной политике Германии по отношению к народам Восточной Европы, — сказал он. — Первым пунктом этих докладов, так и не привлекшим внимания, было: прокламация и осуществление национальной свободы и независимости с того момента, как первый немец вступит на нашу землю. Сделано было как раз обратное. Немцы продемонстрировали незнание психологии других народов на нас. Нам не дали возможности даже умереть для Германии, хотя дивизии эстонцев были готовы к борьбе. Из недоверия к нам не дали даже оружия».

Точнее всех передал настроение, царившее на конгрессе, Леон Дегрель. В то же время он явился олицетворением того парадокса, в который попала пошедшая за Гитлером часть Европы.

Дочерна загорелый, он только что приехал с фронта, в полной форме офицера частей СС, с высшим воинским отличием, рыцарским крестом с дубовыми листьями, на груди, он произнес речь, которую можно назвать лебединой песней довоенного европейского антикоммунизма: «Я сомневаюсь, что немцы окажутся в состоянии выиграть духовно мир. Поэтому все наши народы должны соединиться, чтобы обеспечить плоды победы, и, если это будет нужно, то против политики Германии… Поэтому мы требуем: скажите нам, наконец, за что мы боремся, за что мы должны продолжать бороться, а не только против чего. Европа должна иметь какую-то конкретную цель! Где же она?»

Говорили бельгийцы, румыны, болгары, хорваты, норвежцы и другие, сравнительно мало немцы и больше всех итальянцы. Я там впервые увидел, насколько итальянцы веселый и жизнерадостный народ. Они или лишены всякого юмора, или одарены уж слишком большим. Два докладчика, один за другим, после часовых темпераментных речей приглашают высокое собрание в следующем году провести съезд в одном из городов фашистской Италии. Сказано все это очень искренно и без тени сомнения в том, что в следующем году такой съезд состоится. Наградит же Господь Бог таким неудержимым оптимизмом людей! От фашистской Италии к этому времени остались только Дуче, не знающий, куда себя пристроить у своего более долговечного партнера по завоеванию мира, да несколько тысяч вчера союзных, а сегодня военнопленных итальянских солдат, которых каждый день можно видеть в Берлине идущими под конвоем куда-то на работу.

Среди присутствующих у меня нашлись знакомые — сербы-журналисты из Белграда, а среди них большой и многолетний друг Ратко Живадинович. На вечеринке все они набросились на меня с расспросами о Власове. Негодуют, что о нем совсем молчит немецкая печать. Ратко прекрасно говорит по-русски, и у нас еще с Белграда завелся обычай в знак взаимной вежливости разговор вести на двух языках — он по-русски, а я по-сербски. Он кипятится больше всех.

— Ты прости меня, может, вы там какие особенные философы и знатоки разных проблем, или. Бог вас знает, кто вы еще, но в международной политике вы ровнешенько ничего не понимаете. Ну вот, что это такое, ты приехал сюда, сидишь, слушаешь, как какие-то итальянцы или фламандцы шумят и глупости городят. — Ну, что же мне, останавливать их? Да и вообще, какое нам до этого дело!

— Вот видишь, ты и опять неправ. Надо им сказать: молчите, дураки, и слушайте, что мы вам скажем, потому что ни в коммунизме, ни в опасности, которая вам грозит, вы ни уха, ни рыла не смыслите. Помогайте нам, и благо вам будет на земли. Меня поражает общность мысли, высказанной по-разному и Власовым перед моим отъездом, и этим балканцем, облекшим ее в такую шутливую форму.

— Нет, так дальше невозможно, — не может успокоиться Ратко. — При такой международной политике дело делать нельзя. Мы будем вашим министерством иностранных дел, хотите вы этого или не хотите. Так и передай Власову, что сербы будут вести его иностранную политику, потому что вы не умеете.

— Ну, если не дорого возьмете, портфелей кожаных не потребуете, в конфликт нас преждевременно не втянете, то что же, можно. Валяйте, — отшучиваюсь я.

Зал гудит приглушенными голосами. Чувствуется уже и выпитый алкоголь. Во всей этой разношерстной публике я чувствую себя серым медведем, которого привели напоказ в детский сад. То и дело ловлю на себе любопытные взгляды и иногда улавливаю обрывки фраз — «Власов»… «Власов»… «русские»…

Эта съехавшаяся на последний съезд «Новая Европа» объединена двумя чувствами: ненавистью к Германии и страхом перед приближающимся коммунизмом. Германию и немцев все иностранцы, которые собрались здесь, ненавидят терпко и жгуче. Это видно даже и по взглядам, которые они бросают на подвыпивших и важно расхаживающих с партийными значками хозяев. Ненавидят за предательство, совершенное Германией по отношению к Европе, за обманутые, украденные надежды, за то, что своей политикой, и прежде всего восточной политикой, Германия втянула Европу в эту кровавую лужу, из которой неизвестно как и когда она сможет выбраться. Когда-то многие из этих людей, убежденных антикоммунистов, искренно и горячо поддерживали немцев в их борьбе против коммунизма, многим из них казалось, что и Новая Европа, построенная благоразумно и честно, могла бы быть реальностью. Все их мечты и надежды Гитлер погубил своей тупостью.

Наше «министерство иностранных дел» принялось не на шутку за работу. Меня тои дело знакомят с какими-то новыми и новыми людьми. С бывшими министрами бывших балканских правительств, среди них, помнится, был министр просвещения Болгарии, если не ошибаюсь, брат Цанкова, с какими-то, якобы, замечательными и интересными фламандцами и голландцами, с Дегрелем и кем-то еще.

Ратко куда-то исчезает и, вернувшись, берет меня под руку и тянет в соседнюю комнату.

— С тобой очень хочет познакомиться Шмидт.

— Что это за зверь и почему ты говоришь о нем с таким придыханием? Кто он такой?

— Ты не знаешь, кто такой Шмидт? Это, брат, человек… Что за человек Шмидт, я так не знаю и до сих пор. Тогда подумал, что, вероятно, какая-нибудь звезда с балканского небосклона, и министерство расценивает его по принципу сильнее кошки зверя нет», хотя, как потом заметил, и все немцы относились к нему с большим уважением. За столом куда мы подходим, сидит несколько человек. Во главе этот самый Шмидт. Высокий, очень полный, как и все сидящие за столом, немало выпивший.

Знакомимся. Разговор заводится изысканно великосветский. Господин Шмидт очень обеспокоен тем, нравится ли мне дворец Шёнбрун. Дворец мне нравится очень. Его также волнует, понравился ли мне съезд. Я успокаиваю его, говоря, что и съезд мне тоже очень понравился.

— Очень, очень интересный, — соглашается и он, и потом после некоторого молчания: — Ваш переводчик говорил сегодня, что вы хотели бы выступить на съезде с докладом.

Я отвечаю, что у меня было такое желание и что я действительно просил переводчика справиться, можно ли выступить, но мне ответили, что такой возможности нет. Но выступить не с докладом, к которому я не готовился, а просто высказать несколько мыслей, которые, мне казалось, высказать стоило бы.

— Очень интересно, — сочувственно вздыхает он. Кто-то из присутствующих почтительно докладывает Шмидту, что докладчики, как правило, записываются за полгода до созыва съезда и президиуму даются предварительно тезисы их речей или тексты целиком.

— Очень интересно, — он все никак не может переменить пластинку. Потом неожиданно оживился: — Так представитель генерала Власова ведь не хотел читать большого доклада. Он, вероятно, хотел приветствовать съезд, и для этого не нужно никаких тезисов.

Я отвечаю, что имел в виду не приветствие, которое, само собой понятно, тоже могло бы иметь место, а нечто другое.

— А что же именно? — кажется, искренно на этот раз заинтересовался он.

— Я хотел сказать… хотя, впрочем, мне кажется, сейчас уж не стоит. И обстановка, и время не соответствуют этому.

— Нет, нет, это очень интересно. Мы очень просим вас, если, разумеется, вам не трудно, — говорит он вялым голосом.

— Мне ни капельки не трудно, и если вам, действительно, интересно, то могу и сказать.

— Просим, просим, — говорит он, приглашая взглядом окружающих присоединиться к его просьбе.