Глава Х За рубежом и на родине

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава Х

За рубежом и на родине

Столицы мира

С юных лет Достоевский мечтал о путешествии по Европе. Романы Анны Радклиф уже в детстве пробуждают его смутные влечения в Италию. В 40-х годах он мечтает уединиться, как Гоголь, на несколько лет в Риме для написания большого романа. Но волею судеб он попадает на целое десятилетие в Сибирь.

Осуществить свою мечту и повидать города Европы с их чудесами Достоевскому удалось только в 1862 году и то в чрезвычайно быстрых темпах: за каких-нибудь два с половиной месяца промелькнули Берлин, Дрезден, Висбаден, Баден-Баден, Кёльн, Париж, Лондон, Люцерн, Дюссельдорф, Женева, Генуя, Лизорно, Флоренция, Милан, Венеция и Вена.

Достоевский путешествовал необычайно, как все, что он делал. Он не осматривал знаменитые исторические памятники, за редкими исключениями, и не любовался прославленными пейзажами, а интересовался только толпой, населением, типами. Ему важно было схватить общее впечатление уличной жизни, рассказывает сопровождавший его в путешествии по Италии Страхов. При первой же их встрече в Женеве писатель горячо стал объяснять Страхову, «что презирает обыкновенную, казенную манеру осматривать по путеводителю разные знаменитые места». Он только всматривался в людей и много читал.

Европа глубоко разочаровала Достоевского.

Во «Времени» 1863 года Достоевский напечатал «Фельетон за все лето», или листки из путевого журнала по Германии, Италии и Англии, — «Зимние заметки о летних впечатлениях». Обычным восторженным описаниям достопримечательностей старой Европы Достоевский противопоставляет ее темные и страшные явления, традиционным пейзажам и портретам знаменитостей — трагедию большого города с его разгульной, порочной, одурманенной толпой. По социальному звучанию это одно из самых передовых произведений Достоевского, где критика буржуазного мира и горестная сатира на его волчьи нравы отмечены настоящим антикапиталистическим пафосом, хотя путей к борьбе автор и не указывает. По жанру это городские гравюры, приобретающие в некоторых зарисовках Лондона тот беспощадно жестокий и беспросветно мрачный колорит, который Ван-Гог придал знаменитой прогулке лондонских заключенных на дне тюремного дворика-колодца.

Достоевский заочно знал и любил город Бальзака, Гюго и Сю — Париж. Он чтил традиции Великой буржуазной французской революции и, попав впервые на ее арену, сейчас же вспомнил речи вождей Национального собрания, Конвента и клубов вместе с знаменитым афоризмом аббата Сийеса о будущем всемогуществе третьего сословия. Он приводит в своих «заметках» увековеченный историей лозунг восставших горожан, перерожденный в девиз республиканской Франции: «Свобода, Равенство и Братство».

Свой очерк Парижа Достоевский строит на резкой антитезе: подъему героической буржуазии 1789 года он противопоставляет упадок современных мещан, передовые борцы с феодальным строем стали эксплуататорами бедняков. Выработался новый катехизис парижанина: «накопить денежки и завести как можно больше вещей». Только этим можно обеспечить политическое спокойствие, то есть дальнейшее полновластное господство собственников. Отсюда их страсть к эффектному красноречию во всех общественных делах. На смену знаменитым ораторам Жиронды и Горы пришли благонамеренные депутаты Третьей империи, докладчики, юристы, чичероне. Достоевскому пришлось слышать на каком-то громком судебном процессе первого адвоката Франции — Жюля Фавра (будущего главу временного правительства 1870 года). Это был краснобай возвышенного и патетического стиля, исполненного мелодраматизма и чувствительности. Достоевский отлично передает особую приподнятую манеру этого мастера французской трибуны, удачно пародируя его метафорический и напевный слог. Вскоре он услышал такой же патетический монолог из уст старого инвалида, показывавшего иностранному туристу знаменитые гробницы Пантеона.

«Мне стало вдруг смешно. Высоким слогом все можно опошлить…»

Так фальшивым великодушием опошлили бессмертный французский театр времен Мольера, Расина и Корнеля, этих любимцев Достоевского с юных лет. Последняя муза трагедии, «великая Рашель» (так она названа в «Бесах»), скончалась! На сцене национального театра господствуют водевили и мелодрамы. Над фабулой пьес реют принципы всепобедного буржуа — разбогатеть и поразить мир своим бескорыстием и высоким слогом.

Вот перед рампой бедный юноша Гюстав, влюбленный в бесприданницу Сесиль. Она неожиданно получает миллион. Но «Гюстав гордо и презрительно отвергает миллионы. Зачем? Уж так нужно для красноречья. Но вот врывается мадам Бопре, банкирша… Она объявляет, что Сесиль сейчас умрет от любви к нему… Гюстав подбирает миллионы, идет к Сесиль и совокупляется с нею. Банкирша едет в свое поместье. Бопре торжествует».

Такой меткой и острой сатирой на ходовой репертуар Сарду, Ожье, Скриба, Дюма завершает Достоевский этот обзор того странного мира, где не знают любви, а «брак большей частью есть бракосочетание капиталов».

Достоевский оценил Париж лишь как инженер-строитель. Через год (в 1863 году) он писал брату: «Понравился мне на этот раз Париж наружностью, т. е. архитектурой. Лувр вещь важная, и вся эта набережная вплоть до Нотр-Дам вещь удивительная…»

Но в целом мир накопления и лицемерия раскрывал Достоевскому тревожное будущее европейского человечества. Французский дипломат и критик Вогюэ передает свою беседу с русским романистом, происходившую гораздо позже и поразившую его вдохновенным гневом писателя.

— Появится среди ночи пророк в Кафе-Англэ и напишет на стене три пламенных слова. Они послужат сигналом гибели старого мира. Париж рухнет в крови и пожарах со всем, что составляет теперь его гордость, со всеми его театрами и кофейнями.

Сильнейшее впечатление на Достоевского произвел современный «Ваал», как сам он назвал центр мирового капитализма — Лондон.

Писатель-турист увидел в Кенсингтоне величайшее сооружение мира — новый дворец Всемирной выставки 1862 года. Исполинское здание раскинуло среди королевских парков свои стеклянные корпуса, остроконечные башни-пагоды и два гигантских многогранных купола. Здесь были собраны образцы человеческого труда со всех концов мира. И когда вечерами это огромное сооружение пылало огнями, казалось, центр колониальной империи, собравший воедино труд и мысль всего земного шара, являл во всем размере свою мощь, величие, надменную гордость и несокрушимую силу.

Этот «кристальный дворец», как его называл Достоевский в «Зимних заметках о летних впечатлениях», относится к особой терминологии Достоевского, которая вскоре прозвучит в «Записках из подполья»: например, муравейник, то есть инстинктивное стремление живых существ, как муравьи, пчелы, человек, к общественному устройству; курятник — временное убежище от дождя, неудобное и уродливое, но небесполезное; хрустальный дворец, то есть идеальное общежитие для человечества и пр. Термины эти встречаются и в «Дневнике писателя» и в «Великом инквизиторе».

«Да, выставка поразительна, — записал вскоре Достоевский, — вы чувствуете страшную силу, которая соединила тут всех этих бесчисленных людей, пришедших со всего мира, в единое стадо; вы сознаете исполинскую мысль, вы чувствуете, что тут что-то уже достигнуто, что тут победа, торжество…»

Тем ужаснее были нищие улицы гигантского города, словно изъеденные проказой черной нужды и страшнейших человеческих унижений. Достоевский посетил «шабаш белых негров» — субботнюю ночь в рабочих кварталах Лондона. Его поразил страшный Уайт-чепель «с его полуголым, диким и голодным населением». Он побывал в Гай-Маркете, где толпятся тысячами публичные женщины — красавицы, старухи, подростки. Он дал мимоходом незабываемые зарисовки женских обликов Англии: «Во всем мире нет такого красивого типа женщин, как англичанки». Но какова их судьба?

«Наверху, в галерее, я увидал одну девушку и остановился просто изумленный: ничего подобного такой идеальной красоте я еще не встречал никогда. Она сидела за столиком вместе с молодым человеком, кажется богатым джентльменом, и, по всему видно, непривычным посетителем казино… Разговор часто прерывался долгим молчанием. Она тоже была очень грустна. Черты лица ее были нежны, тонки, что-то затаенное и грустное было в ее прекрасном и немного гордом взгляде, что-то мыслящее и тоскующее. Мне кажется, у ней была чахотка».

По лицу ее Достоевский чувствует в ней существо высшего развития, но она захвачена страшным бытом Гай-Маркета.

«Вскоре он ушел из казино, а она с румянцем, разгоревшимся от водки густыми пятнами на ее бледных щеках, пошла и затерялась в толпе промышляющих женщин».

Это тема для целого романа в духе Достоевского. Девушка необычайной красоты, гордой души и неизбывной грусти, брошенная в среду куртизанок огромного мирового города с его сладострастниками и богачами! Такой роман Достоевский напишет через несколько лет.

Он запомнил и необычайную встречу с ребенком в толпе этих нарядных и печальных женщин.

«…В Гай-Маркете я заметил матерей, которые приводят на промысел своих малолетних дочерей. Маленькие девочки лет по двенадцати хватают вас за руку и просят, чтобы вы шли с ними. Помню раз, в толпе народа, на улице, я увидал одну девочку, лет шести, не более, всю в лохмотьях, грязную, босую, испитую и избитую: просвечивавшее сквозь лохмотья тело ее было в синяках. Она шла, как бы не помня себя, не торопясь никуда, бог знает, зачем шатаясь в толпе; может быть, она была голодна. На нее никто не обращал внимания. Но, что более всего меня поразило, — она шла с видом такого горя, такого безвыходного отчаяния на лице, что видеть это маленькое создание, уже несущее на себе столько проклятия и отчаяния, было даже как-то неестественно и ужасно больно. Она все качала своей всклоченной головой из стороны в сторону, точно рассуждая о чем-то, раздвигала врозь свои маленькие руки, жестикулируя ими, и потом вдруг всплескивала их вместе и прижимала к своей голенькой груди. Я воротился и дал ей полшиллинга. Она взяла серебряную монетку, потом дико, с боязливым изумлением посмотрела мне в глаза и вдруг бросилась бежать со всех ног назад, точно боясь, что я отниму у ней деньги».

Эта бегло обрисованная Достоевским шестилетняя девочка, потрясенная неизъяснимым отчаянием в разгульной и бездушной толпе, останется навсегда в ряду его великих и неумирающих образов.

У Герцена

Перед ним невысокий плотный человек с живыми жестами и горящими глазами, с озаренным выпуклым лбом и короткой бородой а 1а Гарибальди. Весь он отмечен особой красотой пятидесятилетней активной и творческой мужественности. С веселой возбужденностью студента и легким налетом барственной избалованности колдует его своим сверкающим словом, откидывая вольным жестом непокорную гриву, где густое серебро, как на кавказской резьбе, еще заметно прорезано темными побегами.

Лондон? Англия? Какой, вероятно, контраст после омского острога и семипалатинского гарнизона? Да, Достоевский смущен и подавлен впечатлениями выставки, видом города, обликом населения. Он почти с испугом говорит о гордом и мрачном духе, реющем над этим околдованным и проклятым местом.

Герцен скептически качает головой. Слегка и грустно улыбается. Он успел полюбить Лондон. И, как обо всем, он говорит о своей любви к величайшему городу, роняя такие неожиданные, живописные и будящие слова.

Да, он любит ночами одиноко бродить по этим каменным просекам, по угарным коридорам, толкаясь в сплошном опаловом тумане с какими-то бегущими тенями. Еле прорезываются в темноте готические сталактиты парламента, и убегают бесконечной вереницей фонари. «Один город, сытый, заснул; другой, голодный, еще не проснулся — пусто, только слышна мерная поступь полисмена со своим фонариком. Посидишь, бывало, посмотришь, и на душе сделается тише и мирней…»

— И вот за все это я полюбил этот страшный муравейник, где сто тысяч человек всякую ночь не знают, где приклонить голову, и полиция нередко находит детей и женщин, умерших с голоду, возле отелей, в которых нельзя обедать, не истративши двух фунтов.

— За что же любить его?

— Здесь узнаешь англосаксонскую расу — людей дела, практической поэзии и постной свободы…

Достоевский слушал и внимательно наблюдал за говорившим. Когда-то, в дни молодости, он с тревогой следил за блестящими победами Искандера, грозившими затмить его раннюю славу романиста. С тех пор пути их жизни и мысли так резко разошлись. Пока он томился в казематах Азии, Герцен стал европейским писателем, блестящим политиком и журналистом, а затем и основателем в Лондоне первого вольного станка с русским шрифтом. Обаяние его запретного имени в России могло превзойти любую литературную славу. Оно электризовало молодежь отважной независимостью его деятельности, суровой правдивостью его воинствующего слова, отточенного неподражаемым остроумием. Сочетание утонченной философской культуры с практикой революционного действия создавало исключительную по своей заразительности силу.

Легкий кеб покатил их по Лондону.

— Вот вся история Англии, вытесанная в камне. Перед ними высился Тауэр — старая крепость, дворец, тюрьма и место казней, клочок Великобританской империи, сосредоточивший самые кровавые драмы ее летописей.

Они проехали к докам, где под грохот цепей, визг подъемных кранов, скрипение вагонов нагружались и опорожнялись колоссальные хранилища товаров, втянутых в себя Лондоном со всех концов мира. Центр мировой торговли раскидывался вокруг сложнейшим переплетом канатов, блоков, цепей, тюков, бочек, мешков, лестниц, трапов, крюков, подъемников, похожих на виселицы, и бесчисленных мачт, вонзившихся кольями в бесцветное лондонское небо.

Этот город — насос неслыханной мощи, вбирающий в себя все, что целый мир производит для него. Чудовищный рынок, никогда не ведающий сытости. Это для Лондона негры Сан-Франциско, Виктории и Колумбии безжалостно истязаются плантаторами. Для Лондона австралиец и зеландец стригут бесчисленные стада, а кули выращивают под пожирающим солнцем сахарный тростник. Это для Лондона караваны уныло пересекают пустыни в поисках золотого песка и слоновой кости. Для Лондона ткутся индусами в дальнем Кашмире богатейшие ткани и расцветают под солнцем Средиземноморья самые сочные плоды и благоуханнейшие цветы. Все пожирает этот ненасытный гигант…

Страхов первый отметил, что «Зимние заметки о летних впечатлениях» «отзываются несколько влиянием Герцена, к которому Достоевский вообще тогда относился очень мягко». Критик имел в виду три книги Искандера: «Письма из Франции и Италии», «С того берега» и «Концы и начала». Это были наблюдения ума и заметы сердца блестящего писателя-эмигранта, запечатленные в его письмах к московским друзьям: из Парижа, Рима, Неаполя. Основной темой здесь выступала борьба торжествующей буржуазии с движущей силой прогресса — восходящим классом «работников». Здесь и горестные раздумья Герцена после поражения июньского восстания 1848 года и его надежды на будущее революционное развитие пролетариата. Здесь и решение дилеммы о России и Западе — духовное возвращение публициста-поэта на родину и его отрицание западноевропейской цивилизации, бессильной подняться на высоту творческой деятельности и обеспечить искусству новое возрождение. Политическая проблематика этих книг неизмеримо шире «Зимних заметок о летних впечатлениях», но Достоевский-художник поднимается здесь, особенно в главе «Ваал», на недосягаемую высоту трагического в изображении ужасов и мук современного города. Не может быть сомнения, что ему были близки и дороги идеи Герцена об обреченной Европе с ее «самодержавием собственности», как и мысль, что русскому народу принадлежит миссия всечеловеческого объединения на основе свободного духа его литературы и философии.

Все это необъяснимо одним только «влиянием Герцена» и требует обращения к личному опыту и самостоятельным концепциям нашего могучего романиста-мыслителя.

По агентурным сведениям III отделения, обычно очень достоверным, Достоевский встречался в Лондоне в 1862 году с М. А. Бакуниным. Обстоятельство это не подлежит сомнению, поскольку знаменитый анархист, вернувшись после долголетних битв и тюрем в Западную Европу, поселился у своего друга Герцена, которого через полгода посетил автор «Мертвого дома».

Впервые Достоевский услышал имя Бакунина в кружке Белинского. Неотразимый пропагандист немецкой философии нередко вызывал острую полемику у своего друга-критика, но восхищал его еще с 1836 года своим «кипением жизни, беспокойным духом, живым стремлением к истине». Покинув Россию в 1840 году, Бакунин перешел от чистого мышления к политической борьбе и был осужден в 1844 году на вечное изгнание из России. Белинский не без чувства товарищеской гордости встречал каждое известие о революционной деятельности своего старого приятеля далеко за рубежами родины.

«Каков наш Мишель-то!» — повторял он, поражаясь размаху его активности и размерам мировой арены, завоеванной этим членом московского студенческого кружка. «Впрочем, смешно было бы и сомневаться в нем», — прибавлял он обыкновенно с самою светлою улыбкой. Ему импонировал облетевший всю Европу лозунг Жюля Элизара {Псевдоним Бакунина.}: «Страсть к разрушению — творческая страсть!»

Достоевский, видимо, запомнил этого выдающегося мыслителя по той устной легенде о нем, которая сложилась в кружке его друзей. Со временем он выступит тонким психологическим портретистом, а подчас и суровым памфлетистом «людей 40-х годов». Сквозь сюжеты романиста, а нередко и его мемуарную публицистику пройдут, преображенные подчас фантазией или критикой, фигуры Тургенева, Грановского, Герцена, Белинского и среди них активнейшего пропагандиста немецкого идеализма в старой Москве и виднейшего участника европейской революции на дрезденских баррикадах 1849 года — Михаила Бакунина.

Их личная встреча — несомненное событие в литературной биографии Достоевского. С момента, когда Достоевский впервые услышал это имя, Михаил Бакунин пережил целую эпопею. В 1847 году он выступает на польском банкете в Париже, клеймя Николая I и предсказывая близкое крушение его империи. Он руководит восстаниями в Праге в 1848 и в Дрездене в 1849 году. Дважды приговоренный к смерти в Саксонии и Австрии и заключенный здесь в неприступные казематы (в Ольмюце даже прикованный цепью к стене), он был выдан русскому правительству. Пробыв шесть лет в одиночном заключении Петропавловской и Шлиссельбургской крепостей, Бакунин был выслан в Сибирь, откуда ему удалось через Японию и Америку бежать в Англию. 27 декабря 1861 года он вошел вечером в дом Герцена, застав всю семью за столом. «Надо действовать», — были его первые слова после обмена приветствиями и радостных возгласов.

— В Польше пока только демонстрации, — ответил Герцен.

— А в Италии?

— Тихо.

— А в Австрии?

— Тоже.

— А в Турции?

— Везде тихо, и ничего не предвидится.

— Что же тогда делать? — с досадой и гневом воскликнул Бакунин. — Неужели же ехать в Персию или в Индию и там подымать дело?…

Без дела, то есть без борьбы, он жить не мог.

Вскоре он почувствовал, что Россия пробудилась и охвачена революционным брожением.

«Бакунин приходит к нам с удвоенной любовью к народу русскому, — писал Герцен в «Колоколе» 15 января 1862 года, — с несокрушимой энергией надежд и сил, закаленных здоровьем, свежим, молодым воздухом Сибири… С Бакуниным невольно оживает стан теней и образов бурного 1848 года!»

Член кружка Белинского возвращается к мечтам своей молодости о вольной славянской федерации. В феврале 1862 года он напечатал воззвание «Русским, польским и всем славянским друзьям», в июле написал брошюру «Романов, Пугачев или Пестель». Он отстаивал русскую народную революцию, приветствовал крестьянскую Россию и передовую разночинную интеллигенцию — «семинаристов и нигилистов, эту единственную свежую силу вне народа». Он звал к ломке шатких устоев царской империи и не переставал действовать для руководства издалека революционным движением на своей родине.

О чем же могли беседовать столь несхожие мыслители, как Бакунин и Достоевский, стоявшие на диаметрально противоположных политических позициях? {Отметим, что Бакунин знал и ценил Достоевского как писателя. В письме к Герцену и Огареву от 7 ноября 1860 года он, описывая общество Петрашевского, сочувственно называет Достоевского: «Между ними появлялись иногда и люди более замечательные, как, например, литератор Достоевский, не лишенный таланта…»} В чем мог согласиться организатор российского почвенничества с провозвестником всемирного разрушения? Общей для них темой был только русский народ с его страдальческим прошлым и героическим будущим.

Недаром Герцен, несомненно присутствовавший при этих беседах, писал на другой же день Огареву: «Вчера был Достоевский. Он наивный, не совсем ясный, но очень милый человек. Верит с энтузиазмом в русский народ».

Бакунин отдохнул в эти месяцы за девятилетнее молчание и одиночество. Он собрал у себя лондонских славян и, по описанию Герцена, спорил, проповедовал, распоряжался, кричал, решал, направлял, организовывал и ободрял целый день, целую ночь, целые сутки.

Во всяком случае, день 16 июля 1862 года, когда Достоевский беседовал с Бакуниным и Герценом о русском народе, остался в ряду замечательнейших дней будущего творца Ставрогина и Версилова.

«Роковой вопрос»

Между тем над журналом Достоевского разразилась неожиданная катастрофа. Еще в конце 1862 года редактор повторил в объявлении о подписке на «Время» свой незыблемый руководящий тезис о «спасении России в почве и народе» как основе своей программы и в наступающем новом году.

Но уже к концу мая 1863 года царским приказом прекращалось навсегда издание журнала «Время» как антипатриотического органа, «оскорбляющего народное чувство».

Что же произошло за этот краткий срок?

Уже в начале 1863 года резко изменилась международная ситуация. В ночь на 23 января центральный национальный комитет Польши объявил вооруженное восстание для восстановления Речи Посполитой в границах 1772 года. Отряды повстанцев нападали на размещенные в Польше царские гарнизоны. Но отдельные разъединенные действия инсургентов не переросли в народную войну, и Польша, лишенная поддержки западных правительств, неуклонно катилась к поражению.

11 (23) февраля 1864 года восстание было подавлено, а 1(13) мая генерал-губернатором шести северо-западных губерний был назначен М. Н. Муравьев, получивший за свою усмирительную деятельность в Польше прозвание Вешателя.

Эти исключительные события взбудоражили Россию и вызвали глубочайшее брожение ее внутренних сил. Реакционеры во главе с Катковым, безусловно, поддерживали воинствующий Петербург. В либеральных кругах уже ощущалось скрытое стремление найти компромиссное решение конфликта. Русская революционная мысль открыто высказалась за поддержку дела восставших. Герцен со всей решимостью стал на защиту Польши и, по словам Ленина, «спас честь русской демократии». В «Колоколе» прозвучал могучий призыв к международной революции: «Мы хотим независимости Польши, потому что мы хотим свободы России».

Достоевский не нашел верной ориентации. Редакция «Времени» хранит о событиях в течение трех месяцев полное молчание и, наконец, поручает написать ответственнейшую политическую статью философу и литературному критику Страхову, который никогда не выступал по вопросам международного масштаба.

Неудачный шаг привел к подлинному бедствию. Решено было написать статью не столько в военно-политическом, сколько в общефилософском плане, заменяя освещение конкретных фактов разразившейся войны трактовкой проблем национальной культуры. Статья появилась в апрельской книжке «Времени» за подписью «Русский» и под очень двусмысленным заглавием — «Роковой вопрос». Оно намекало на знаменитые стихи Пушкина, написанные по аналогичному поводу в 1830 году:

Кто устоит в неравном споре:

Кичливый лях иль верный росс?

Славянские ль ручьи сольются в русском море?

Оно ль иссякнет? Вот вопрос!

Русский публицист заявлял о необходимости решать возникшую проблему не оружьем, а в плане сопоставления культурного творчества двух наций: их соперничество разрешится в пользу России лишь тогда, когда мы одержим над поляками «духовную победу».

«Московские ведомости» выступили с гневным обвинением «Времени» в неверном решении самого животрепещущего политического вопроса дня.

Достоевский ответил московской газете большой статьей, в которой оправдывал позицию журнала.

Но дело шло своим неуклонным ходом. По всеподданнейшему докладу министра внутренних дел Валуева о статье возмутительного содержания «Роковой вопрос», идущей прямо наперекор всем действиям государства и оскорбляющей народное чувство, царь «повелеть соизволил в 24 день мая прекратить издание журнала «Время».

Несколько позже Достоевский рассказывал своему брату Андрею, как было закрыто «Время». Московский генерал-губернатор сообщил в частном письме царю, что старая столица «возбуждена статьею «Роковой вопрос». Министр внутренних дел Валуев в очередном докладе государю не касался этого обстоятельства, но по окончании доклада сам Александр II спросил его:

— Что это у тебя за «Роковой вопрос» появился?

— Журнал «Время» уже запрещен, ваше величество, — поспешно ответил изворотливый Валуев.

Вернувшись в Петербург, он якобы отдал распоряжение закрыть задним числом журнал.

Достоевский, всячески защищая патриотизм своего издания, обвинял все же Страхова в слишком изысканных и сложных формулировках, порождающих двусмысленные толкования и приводящих к печальным недоразумениям: «и писатель был отчасти виноват, слишком перетонил и его поняли обратно». Сопоставление Страховым двух национальных культур было лишено подлинной исторической конкретности и ставило вопрос о полонофильской тенденции его выступления. С иных, передовых, позиций Герцен оценивал статью «Роковой вопрос» как сочувственную полякам и прямо указывал, что журнал Достоевского «напечатал по поводу Польши несколько гуманных слов», возмутивших самодержавную Россию.

Нападки реакционных кругов и официозной печати явно угрожали автору статьи и редакторам «Времени» дальнейшими репрессиями.

Но редакция «Московских ведомостей» напечатала в «Русском вестнике» разъяснение, в котором наряду с резким опровержением всех положений «Рокового вопроса» отвергала политическую неблагонамеренность опубликовавшей статью редакции. Дальнейших репрессий не последовало.

В конце января 1864 года Михаилу Достоевскому было «высочайше дозволено» издавать журнал «Эпоха». В кружке Достоевского предполагалось полное возрождение «Времени» с его небывалым успехом, но этим надеждам издателей не суждено было осуществиться.

Аполлинария Суслова

Одно из сильнейших увлечений Достоевского относится к началу 60-х годов. Предметом его была молодая девушка Аполлинария Суслова.

Она родилась в семье крепостного крестьянина графа Шереметьева, в деревне, в одном из глухих уездов Нижегородской губернии и здесь провела свое детство и отрочество. Это навсегда оставило глубокий след в ее сознании. По собственному рассказу Сусловой, относящемуся уже к 1864 году, ее возмущали политические эмигранты из парижского салона графини Салиас тем, что относились недостаточно уважительно к русской нации. «Нет, я не пойду с этими людьми. Я родилась в крестьянской семье, воспитывалась между народом до пятнадцати лет и буду жить с мужиками, мне нет места в цивилизованном обществе. Я еду к мужикам и знаю, что они меня ничем не оскорбят». И несколько ранее, впервые попавши в центр мировой культуры, она преисполняется ненавистью к достижениям блестящей европейской цивилизации буржуазного Запада и мечтает бежать от всех ее соблазнов в глухие российские села, только что освобожденные от неволи. «Я думаю поселиться в деревне среди крестьян и приносить им какую-нибудь пользу», — записывает она в свой дневник 27 августа 1863 года.

Очевидно, в 1855 году с падением николаевского строя и в преддверии освобождения крестьян отец ее, Прокофий Суслов, грамотный, умный крепостной, откупился у своего помещика и остался у него на службе в качестве главноуправляющего его безбрежными имениями. Он поселяется в Петербурге и получает возможность дать своим детям высшее образование. Старшая дочь, Аполлинария, слушает в Петербургском университете публичные лекции знаменитых профессоров и посещает популярные чтения-концерты с участием Чернышевского, Некрасова, Писемского, Антона Рубинштейна, Венявского и двух недавних политических изгнанников: Шевченко и Достоевского.

Автор «Записок из мертвого дома» своим страстным чтением о погибшем народе электризовал молодежь и вызывал бурные овации «новых людей», переполнявших его аудиторию.

До нас дошло одно «агентурное донесение» в III отделение о знаменитом литературном вечере в зале Руадзе, где, по словам агента, Достоевский «угощал слушателей отвратительными рассказами преступников в каторжной работе, арестантских ротах, острогах и прочее, за что тот или другой из них был сослан или заключен после кнута, плетей или пройдения сквозь строй…».

Можно представить себе восхищение юной народницы Аполлинарии Сусловой. Достоевский показался ей, еще такой неопытной, не знающей жизни и наивно-восторженной, героем и мучеником. Жертва идеи, политический преступник, выходец из каторги, страдалец за революционную мысль, знаменитый писатель, унесший из легендарного десятилетия в казарму Мертвого дома великую надежду и предсмертное благословение самого Белинского, он был выше и прекраснее всех окружающих, больной и тщедушный, малорослый и угрюмый, с огрубелыми конечностями, знавшими тяжелые железные браслеты каторги. И когда глубоким голосом слабогрудого он читал с кафедры раздирающие страницы о каторжном аде, он, казалось, не переставал расти и шириться над потрясенной и безмолвной аудиторией, как чудесные герои древних поверий, в своих объятиях возносящие великих грешников к звездам. Он поразил ее мучительно ищущее воображение, ослепил ее своею мукой и славой, ответил всем своим образом гонимого, исстрадавшегося художника на ее страстную жажду поклонения и безраздельной отдачи себя великому и героическому.

Хотя в существующих архивах Достоевского и не имеется любовного письма к нему Аполлинарии, можно поверить дочери писателя, что такое письмо было действительно получено Достоевским и глубоко тронуло его своей искренностью и поэтическим тоном: казалось, юная девушка, ослепленная гением великого художника, выражала ему свое беспредельное восхищение. Достоевский пошел навстречу этому горячему молодому чувству.

Загруженный напряженной работой над своими романами и чтением корректур редактируемого журнала, писатель высоко оценил это новое жизненное счастье, подаренное ему судьбою.

«— Твоя любовь сошла на меня как божий дар, нежданно, негаданно, после усталости и отчаяния. Твоя молодая жизнь подле меня обещала так много и так много уже отдала, она воскресила во мне веру и остаток прежних сил».

Так говорит Достоевский в повести Сусловой «Чужая и свой», в которой она очень правдиво изображает их роман. Так понимала свою любовь в первую пору их близости и сама Аполлинария. Она рассказала в своем дневнике, что до встречи с Достоевским она никого не любила, ни с кем не сближалась. Это была ее первая страсть. «Я ему отдалась любя, не спрашивая, не рассчитывая», — вспоминала впоследствии Суслова. 16 ноября 1864 года она записала в своем дневнике отрывок такого разговора:

«…Раз, говоря о красивом греке, я сказала, что в первую молодость не обращала внимания на красоту и что первая моя любовь был человек сорока лет.

— Вам тогда было шестнадцать лет, верно? — сказал он.

— Нет, двадцать три».

{40 лет исполнилось Достоевскому 30 октября 1861 года. Сусловой в то время было 21 или 22 года.}

Этой экзальтированной девушке не нужна была ни блестящая наружность, ни молодость. Она искала духовного титана и нашла его. Она признавала, что их любовь красива и даже грандиозна. Она была счастлива. Достоевский открыл ей литературное поприще, напечатав в своем журнале рядом с «Униженными и оскорбленными» робкий опыт Сусловой — рассказ «Покуда».

Но вскоре в их отношениях появились зловещие трещины. В молодой душе пробуждается чувство протеста и растет потребность к разрыву. Влечение к ней Достоевского представляется ей простой житейской потребностью занятого человека забыться на миг в чувственных наслаждениях.

Федор Михайлович, видимо, приводил ей шутя известный афоризм Бальзака, что и мыслитель должен раз в месяц погрузиться в бурную оргию. Это резко противоречит ее культу героев и поклонению творцу «Мертвого дома». Она «краснеет» за свои отношения к нему и хочет навсегда порвать их.

Так уже первая стадия их романа проходит тяжело и мучительно. «Мне не нравится, когда ты пишешь цинические вещи, — заявляла она ему несколько позже, — это к тебе как-то не идет; нейдет к тебе такому, каким я тебя воображала прежде» (то есть великим страдальцем, могучим поэтом, вдохновенным учителем).

Это указывает на чистоту и глубину ее первоначального чувства к Достоевскому и как бы укоряет его за то, что он не сумел удержать ее любовь на первоначальной духовной высоте. Чувство свернулось и замерло. Никакой талант в ее глазах не мог искупить «мелких сторон характера». Она «жестоко восставала против всего, что считала недостатком или слабостью… Она относилась к ним тем более враждебно, что когда-то этот человек ей казался совершенством». С годами этот внутренний протест приобретает резкое выражение. Она записывает в свой дневник в сентябре 1864 года:

«Мне говорят о Федоре Михайловиче. Я его просто ненавижу. Он так много заставлял меня страдать, когда можно было обойтись без страдания.

Теперь я чувствую и вижу ясно, что не могу любить, не могу находить счастья в наслаждении любви потому, что ласка мужчин будет напоминать мне оскорбления и страдания».

И в декабре того же года: «…когда я вспоминаю, что была я два года назад, я начинаю ненавидеть Достоевского, он первый убил во мне веру…»

Мы никогда не узнаем, в чем, по существу, обвиняла Суслова Достоевского, какие страдания он причинял ей, какие оскорбления наносил, какие верования ее убивал. Допуская даже преувеличения в ее формулировках, мы не решаемся лишить их всякого основания. Достоевский впервые узнал любовь на тридцать пятом году жизни, когда встретил Марию Дмитриевну Исаеву. Это было исключительно сильное чувство, но венчание с любимой женщиной сменило с небывалой быстротой страсть жалостью.

Аполлинария Суслова была первой чистой и культурной девушкой на его жизненном пути, подошедшей к нему с высокой мечтой об озарении своей личности его гением и о поддержке своей любовью этого выходца из каторжного ада, нового Данте, спасенного любовью Беатриче. Достоевский еще не встречал такого чувства и, судя по всему, не выдержал этого труднейшего испытания.

Была еще одна причина к постоянным разногласиям этих необычайных возлюбленных. Их полному счастью препятствовала и противоположность их общественных программ. Шестидесятница Суслова воинствующе отрицала «старый мир» с его искусством, религией, национальной культурой, идеалистической этикой, то есть главные духовные ценности мировоззрения Достоевского. Отсюда непримиримые расхождения между писателем-почвенником и юной нигилисткой, поклонницей Некрасова («Выводи на дорогу тернистую») и мятежника Лермонтова, особенно как автора стихов:

И ничего во всей природе

Благословить он не хотел.

Отсюда их споры об «эмансипации женщины», о которых упоминает Суслова в своем дневнике, отстаивая свои права на свободу и независимость чувства. Отсюда, несомненно, и страстные дискуссии о революции, поскольку решительная и пылкая Аполлинария примыкала подчас к самым крайним политическим течениям и даже готова была примкнуть к антиправительственному террору, столь характерному для царствования Александра II. Это продолжалось в течение шести-семи лет, пока длилась с перерывами и разлуками напряженная и мучительная связь этих двух друзей-врагов.

Зимой или весной 1863 года Достоевский приглашает свою гордую подругу совершить с ним летом путешествие по Италии. Но в мае по «высочайшему» приказу журнал «Время» был закрыт. Главный редактор его погружается в тяжелый период ликвидации большого петербургского издания, насчитывавшего свыше четырех тысяч подписчиков. Параллельно идут хлопоты по спасению или возрождению журнала. Все это задерживает Достоевского надолго в России. Утомленная от осложнений их общей жизни, Суслова в начале лета уезжает в Париж, где они предполагают вскоре встретиться для совместного путешествия в Рим и Неаполь.

Но Достоевский задерживается в России обилием и сложностью возникших дел. Он пишет для печати «Ответ редакции «Времени» на нападение «Московских ведомостей», но цензура его не пропускает. Он предпринимает шаги к возрождению закрытого журнала или к разрешению нового, но власти опасаются влияния бывшего петрашевца на читателей общественно-политического издания и пока воздерживаются от согласия. Тянутся тяжелые и печальные дни.

В один из таких вечеров, вглядываясь в тусклые отражения газовых рожков в темных струях Екатерининского канала, он вспомнил лучшее, что еще оставалось у него в жизни, — Аполлинарию. Он достал из своего черного муарового портфеля большой фотографический портрет молодой женщины в светлом нарядном платье парижского покроя. Глубокая ноющая боль прошла волною по его сердцу. Он стал пристально вглядываться в эти строгие черты. Юная женщина в белом корсаже, с чуть открытой шеей глядела из глубины темного фотографического фона. Удлиненный овал лица и очертания светлого лба поражали своей безупречной чистотою. Темные волосы, разделенные гладким пробором и высоко поднятые в тугой косе, обвивающей голову, сверкали, как шелковая ткань на солнце. Огромные задумчивые, глубоко сидящие глаза смотрели удивленно и почти наивно, не то вопрошая о чем-то, не то сочувствуя какой-то горести. Над всем — ощущение безоблачной ясности. В чертах — тонкая одухотворенность напряженной мысли, быть может затаенного страдания. И только в губах что-то простонародное, даже крестьянское. Это была русская красота, хотя и в оболочке европейского наряда, деревенская девушка с грустящими глазами и высокой грудью. Этот род красоты он в последнее время страстно полюбил, как родное, свое, как овраги и рощи Черемошни, как ширь, полноводность и быструю рябь Иртыша.

Он не мог дольше длить разлуку. К середине августа он вырывается из Петербурга.

Томительные переезды по Европе, сквозь едкий запах угля и безобразные колпаки вокзалов. Усталость, одиночество, талеры и зильбергроши и снова эти унылые стеклянные тоннели… Но вот, наконец, Париж. Неужели же и ему суждено пройти вдвоем с любимой девушкой по легендарным очагам западного искусства, политических битв, истории и знания?…

Париж! Город Бонапарта и Бальзака! Колокола Квазимодо, холмы Пер-Лашеза, откуда Растиньяк метнул свой вызов целому обществу…

Из отеля он спешно шлет записку в Латинский квартал. Не дождавшись ответа, он нервно вскакивает в наемный фиакр и мчится во весь опор к Люксембургскому парку. Вот, наконец, ее комната. Однако как долго она заставляет ждать! Это почти невыносимо. И вот глубокое, еле слышное, как бы заглушаемое мучительным сердцебиением: «Здравствуй». Смущение, безрадостность, стыд, и боль, и тягостная неловкость.

— Я уже не ждала тебя, ведь ты получил мое письмо.

Это письмо, которое только на другой день дошло до него, навсегда врезалось в память.

«Ты едешь немножко поздно… Еще очень недавно я мечтала ехать с тобой в Италию и даже начала учиться итальянскому языку. Все изменилось в несколько дней. Ты как-то говорил, что я не скоро могу отдать сердце. Я его отдала в неделю по первому призыву, без борьбы, без уверенности, почти без надежды, что меня любят. Я была права, сердясь на тебя, когда ты начинал мною восхищаться. Не подумай, что я порицаю себя, но хочу сказать, что ты меня не знал, да и я сама себя не знала. Прощай, милый…»

Но и без письма он тогда же понял, что совершилось непоправимое.

— Я должен все знать, пойдем куда-нибудь, и скажи мне, или я умру.

Фиакр мчит их обратно к его отелю. Закрытое купе. Они вдвоем, и оба молчат.

И вот в казенной комнате второклассной левобережной гостиницы — хотелось ему поселиться ближе к ней — в ответ на его рыдания, укоры и мольбы она сквозь слезы еле отвечает ему.

— Ты счастлива, счастлива? Одно только слово скажи мне, счастлива ли ты? — он все не поднимался с колен.

Еле слышно прозвучало ответное «нет».

— Как же это? Любишь и несчастлива? Да возможно ли это?

— Но ведь он меня не любит.

— Кто же он? Поэт, художник, философ?

— О нет…

И, немного успокоившись, она рассказала ему все.

Зовут его Сальвадор, это студент-медик, красавец и щеголь, родные его еще в прошлом столетии поселились на Антильских островах. Это знаменитые фамилии золотоискателей, мореплавателей, конквистадоров и колонизаторов. Они покорили целый архипелаг. Туземцев обратили в рабов. Они возвращаются к вечернему ужину со своих сахарных и табачных плантаций с изломанными бичами и в окровавленных брюках. Сальвадор уже отшлифован Европой, и все же в нем чувствуется укротитель, хищник, завоеватель и рабовладелец.

— Представь, — так странно для нас, — в книгах он ничего не смыслит.

Она словно была тронута его огорчением и хотела чем-нибудь утешить.

И действительно, немного отлегло от сердца. Хорошо, что не смыслит. Студентик-иностранец, не герой, не поэт, не иронический мыслитель, не демонический Лермонтов. Это хорошо! Это ненадолго. Неудержимо потянет в Россию. Ведь там, в Петербурге, она увлеклась писателем, прежде всего как мучеником за родину, как певцом ее страданий, как отважным защитником поверженного народа.

Париж в несколько дней все опрокинул. Блестящие щеголи медицинской школы, богатые студенты-иностранцы с южным загаром и экзотическими именами, в своих обтянутых сюртуках и лаковой обуви, с хлыстами наездников в бронзовых руках и зноем неутомимых вожделений в огромных южных глазах сразу вытеснили из ее памяти бледный и хворый облик петербургского литератора. Быть может, утомилась она от его хандры, вспышек раздражения, вечной озабоченности и деспотических порывов страсти. А тут тонкое очарование юного и нарядного иностранца во всем блеске его самоуверенной молодости, так изящно и так строго оформленной по нарядным канонам парижского вкуса и нравов. Сальвадор! Какое имя… Ну, может ли русская девушка не влюбиться в звонкость и победоносную силу этих трех слогов, звучащих, как труба? Первая же встреча решила участь изгнанника. Он потерял ее потому, что не имел на нее права, слабеющий, больной, изношенный, с жгучими и мгновенными вспышками своей отгорающей страсти, словно пробегающей по нервам, как огонь по сухому хворосту. Ей с этой жадно алчущей душой и могучим простонародным темпераментом нужны были иные силы и иные страсти.

И угашенно, беспомощно, вяло он просит о дружбе, о встречах, о переписке. «Быть может, все же поедем в Италию? Друг мой, не бойся, я буду тебе только братом…»

Снова он в роли бескорыстного утешителя, ненужного «третьего», самоотверженного друга. Что это — на роду ему, что ли, написано быть не возлюбленным, полновластным и страстным владыкой женщины, а каким-то супругом, бескорыстным опекуном и даже примирителем влюбленных? О, неужели и на этот раз ему суждено стать поверенным своей любовницы и защитником своего соперника? Не довольно ли такого благородства? Не пора ли перестать играть роль вечного мужа?

Но суровый характер его подруги снова вывел его на этот путь. Аполлинария не скрывала, что полюбила Сальвадора до безумия. Он же обманывал ее, считал себя свободным от всех обязательств, уклонялся от свиданий, шел к разрыву. После случайной встречи на улице и холодного объяснения покинутая женщина решила убить его или покончить с собой.

В семь часов утра она стучится к Достоевскому. Она рассказала ему в этот день всю историю своей несчастной любви, не утаивая ничего.

— Как можешь ты человеческие отношения решать кровопролитием?

— Я его не хотела бы убить, но мне хотелось бы его очень долго мучить.

— Полно, — сказал он, — не стоит, ничего не поймет. А губить себя из-за него бессмысленно.

Она отчасти соглашается, но жажда мщения остается и еще долго будет тлеть в ее сердце, видоизменяясь и принимая какие-то новые, неожиданные и грозные формы.

Из окна Аполлинарии открывался превосходный вид на Париж; особенно на ближайший квартал Святой Женевьевы. Как-то днем она обратила внимание Достоевского на архитектуру средневековой базилики за самым храмом революционного Пантеона.

— В этой церкви я недавно исповедалась в одном преступном замысле.

Он вздрогнул.

— Неужели же ты клевещешь на себя перед этими католическими патерами, развращенными целибатом?…

— Нисколько, я говорила правду. А чем католический священник хуже нашего протодьякона?

Его снова охватила мучительная тревога за нее. Сердце его исходило болью. Она ласково улыбнулась.

— Не горюй, смотри лучше, какая это чудесная часовня! Она считается одной из самых изящных во всем Париже. Это Сент-Этьен-дю-Мон. Право же, здесь стоит исповедаться в самом страшном грехе… Тебя не было в Париже, и я пошла в эту часовню исповедаться аббату.

— Но в чем же? В чем?…

Тогда она созналась ему в одном своем тайном плане. Она пришла к страшной и кровавой мысли, совершенно и безраздельно овладевшей ею. Необычайный и огромный замысел захватил ее и не выпускал из своих цепких лап. Она до сих пор не вполне освободилась от него.

— Что же это? Убить Сальвадора?

— Нет, не его.

— Не его? Но кого же? Может быть, меня?…

— О нет! — бросила она так легко и спокойно, что даже горько стало от этого презрительного миролюбия. — Нет, не тебя. Я говорю тебе — замысел грандиозный и необычайный…

Глаза загорелись героической решимостью.

— Скажи же, облегчи душу.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.