48. С точки зрения капли
48. С точки зрения капли
2 или 3 октября, едва донеслись слухи о немецком наступлении - это ведь интереснейший факт, что слухи так быстро донеслись из Подмосковья в деревенскую глушь! по радио не сообщали, в газетах тем паче! - из деревни Чувахлей (бывш. Горьковской области) мы двинулись в новый этап нашей эвакуации и 25 октября прибыли в Наманган, в Ферганской долине Узбекистана. Это был железнодорожный тупик, дальше ехать было некуда. Три месяца и тринадцать дней назад мне исполнилось семь лет, и за этот срок я умудрился диспропорционально. Оторванность в пути от радио и газет, ночевки в подъездах не давали следить за сводками, а дорожные лишения приглушали боль известий.
В Намангане стояла дивная средне-азиатская осень. Волна эвакуации едва коснулась города, продукты не успели вздорожать, и воспоминание о лепешках, коими на следующее утро я насыщался на базаре после вагонной голодухи, радостно по сей день. Впрочем, радости на том кончились. Уже на другой день я покрылся красной сыпью и с высокой температурой очутился в больнице. Больниц боялись, они успели прослыть дорогой в морг, но выхода не было, мы ночевали на улице. Диагноз поставили - скарлатина с корью, и с таким букетом меня положили в палату, где у другой стены стояла лишь одна кровать, а на ней лежа на спине, неподвижно умирала девочка-ровесница с воспалением легких. Она была без сознания. Девочка не стонала, и я не понимал, что она умирала, но мне не забыть ее прозрачного личика с тонкими чертами отличницы в облаке растрепанных светлых волос. Помню метание на постели у противоположной стены и наступивший зловещий покой. Засуетились няни, кровать отгородили простынями, а меня выкатили в другую палату, тоже маленькую. Мои дела были не ахти, и, с чьей-то точки зрения, я тоже умирал молча: к скарлитине с корью, от сочетания которых морщились врачи, прицепился бронхит.
Очнулся и увидел у постели мать с отцом. А ведь в больницу никого не пускали, и понял я значение этого визита лишь годы спустя. Обрадовало меня, что, в отличие от обычных посещений со скорбным стоянием под окном палаты, мама не принесла еды. От еды меня мутило. Чем-то нас кормили, кашей, чем-то еще, не помню. Врачи были - светила из городов западной части страны, но в качестве лекарств они располагали пирамидоном, стрептоцидом, сульфидином -в ограниченном количестве. И в неограниченном касторкой. Применяли и переливание крови - если было у кого ее взять. Кровь пытались взять у мамы, но от переживаний, от недоедания и слабости вены ее опали, и медсестра, как ни тыкалась, не могла набрать кровь. Подставил руку папа, сестра сразу попала в вену, и шприц наполнился кровью. Помню, как наполнялся шприц, и не понимаю, как это запечатлелось в памяти. Этому шприцу крови я обязан жизнью. Сестра ввела эту кровь мне в ягодицу. Родители ушли, а я уснул и очнулся -двое суток спустя.
Меня перевели в общую палату, где я попал в сферу забот костистого старика, Кузьмы Тимофеевича. Он был солдат Мировой и Гражданской войн. Остриженный под нулевку, как и мы все, он убедил врачей позволить ему ходить за четырехлетним внуком, с которым помещался на одной кровати. Он привык к бедности и в просторной палате чувствовал себя, словно во дворце. За мной смотрел, как за внуком, еще и разговорами занимал. Отвечать я не был расположен, но слушал благодарно и часто впадал в сон. Просыпаясь, видел сидящего на кровати Кузьму Тимофеевича, а в окне серое небо и серое здание, все в рядах темных окон. Не помню светлого дня, лишь серый фасад в больничном окне и серое небо над ним. Часами глядел я в темные окна фасада. Они для меня стали символом угрюмой осени 41-го года.
Больные дети тихи, и шумно в нашей палате не бывало, хоть нас набили туда целый детский сад. Громкоговоритель в проеме между окнами большей частью молчал, а из его бормотанья радостного не возникало.
Зима была необычна для Ферганской долины. Уже в декабре выпал мокрый снежок. Бывало, и Кузьма Тимофеевич умолкал.
И вдруг репродуктор заговорил. Не помню, что он изрек, коротко и бодро. Но музыка! Музыка парадов. Вот забылось и то, и это, но помню, что первым зазвучал "Триумфальный марш" Ипполитова-Иванова. Так пришла для меня победа под Москвой, которой значения я, конечно, не знал и о которой не думал.
Волна болезней шла с волной беженцев. Они тащились эшелонами долгие недели без мытья и гигиены. Больница была битком набита, и выздоравливающих клали по двое на кровать, валетом. Со мной положили остроносого мальчишку, очень подвижного и здорово помогавшего мне управляться с манной кашей. В конце второй декады декабря меня выписали. Пришла мама, но выписку аннулировали: на мне обнаружили сыпь и продержали еще два дня - чтобы убедиться, что это не тиф. Сыпь оказалась аллергической. Зато Кузьма Тимофеевич еще два дня накачивал меня мудростью. (Мы встречались потом и беседовали: как выкручиваться с едой, кто получил прохоронку, кто выздоровел, кто умер…) Мама взяла меня на руки, понесла, опустила, чтобы отдышаться, и я сказал, что пойду сам. И пошел. Жилье наше оказалось сырым саманным сараем с мокрым земляным полом, и нас было там пять семей. На предложение поесть, я спросил яичницу, каковая безропотно была мне предоставлена, и я съел ее быстро, так как пятнадцать пар голодных глаз созерцали мое пиршество.
В феврале мама и сестра повели меня в баню. Вода была едва теплой. Волосы мыли сперва керосином, а потом водой с хозяйственным мылом. Там же, в женском отделении, мыли и меня: отец ушел добровольцем на трудовой фронт. Из бани отправились в кино, и тогда я увидел ленту "Разгром немецких войск под Москвой".
Местное население кино не посещало. В зале нас, эвакуированных, было человек сорок. Мама и сестра по обе стороны от меня держали мои руки в своих. Мама безмолвствовала, как статуя, сестра плакала молча. Зал при победных кадрах не ликовал и охнул лишь дважды - когда показали виселицу Волоколамска и когда возникло оледеневшее в невыносимом и благороднейшем страдании лицо остриженной под мальчишку, замученной и повешенной Зои Космодемьянской.
Звуковой ряд фильма шел под "Марш защитников Москвы".
Хороши немецкие песни. Они в задорном мажоре поются с улыбкой до ушей, как знаменитая "Дойче зольдааатен унд официггген…". Русская песенная традиция минорна: "… Нам родная Москва дорога/ Нерушимой стеной, обороной стальной/ Разгромим, уничтожим врага!" Но от грозного этого минора, сопровождавшего кадры бесчеловечного уничтожения людей и скотского осквернения их вековых ценностей, вспыхнуло нечто такое, что невозможно было побороть и что подавлялось потом всю жизнь активной работой разума.
Не эвакуауция под бомбежками, не голод и дважды чудом меня миновавшая смерть, а жуткая виселица Волоколамска и рыдающие над своими покойниками женщины стали для меня подлинным началом Великой Отечественной войны советского народа против нацистских захватчиков. (Лишь недавно я узнал, что "Разгром немецких войск под Москвой" стал первым русски фильмом, удостоенным "Оскара".)
Последующее укладывалось в рамки фильма, пока я не увидел другой фильм - "Герои не умирают". Между этими двумя лентами пролегла моя биография. Со второй началось размывание ненависти к немцам, послушным своему фюреру. Ненависть обрела почву причинности и перекинулась на подлинного виновника трагедии - на гениального вождя, " правого во всем", предоставившего немцам шанс, которому трудно было противиться.