«Странный человек»
«Странный человек»
«Странный человек, сложный человек», — подытоживает свой очерк о характере Дж. Р. Р. Толкина X. Карпентер. Свою попытку «исследовать его личность» он завершает уместной цитатой из К. С. Льюиса: «Сдается мне, что людей нельзя изучать: их можно только узнавать, а это совсем другое дело». Не будем претендовать на изучение и мы, просто попытавшись обозреть черты того характера, который создал своему носителю подобную славу.
Начать стоит с цитаты из того же Льюиса, только на этот раз не из романа, а из письма, и прямо по поводу Толкина. Повод частный — у Льюиса просили отрекомендовать просителя Толкину по одному академическому вопросу. Но упреждающая адресата цитата из письма ближайшего и неизменно благожелательно настроенного друга Толкина показательна: «Толкин может помочь. Но он самый неуправляемый (в общении) человек, которого я когда-либо встречал. Он будет говорить с вами отлично: но темой его ремарок будет то, что интересует его по случаю в данный момент, а это может быть что угодно от среднеанглийских слов до оксфордской политики. Только по везению вы получите что-то релевантное собственным проблемам».
По манере общения Толкина действительно вполне можно было воспринять как человека «не от мира сего». X. Карпентер столкнулся с этим и лично, о чем вспоминает так: «Профессор говорит о деталях, о которых я не имею никакого представления или, по крайней мере, весьма смутное. Я побаиваюсь, что он вот-вот задаст мне какой-нибудь каверзный вопрос, который раскроет всю глубину моего невежества. И вот вопрос действительно задан — но, по счастью, он чисто риторический и явно не требует ничего, кроме подтверждения.
Я все еще нервничаю. А вдруг за этим вопросом последуют другие, куда более сложные? Нервозность моя еще более усиливается от того, что я разбираю далеко не все из сказанного профессором. Голос у него странный: низкий, глухой; произношение чисто английское, но с каким-то странным оттенком, а с каким — трудно сказать. Такое впечатление, что этот человек принадлежит иному веку или иной культуре. Однако большую часть времени профессор говорит довольно невнятно. Он горячится, выпаливает слова залпами. Целые фразы съедаются, комкаются, теряются в спешке. Время от времени хозяин теребит губы рукой, отчего речь его становится еще менее разборчивой. Он изъясняется длинными сложноподчиненными предложениями, почти не запинаясь, — но внезапно останавливается. Следует длительная пауза. Видимо, от меня ждут ответа. Ответа на что? Если тут прозвучал вопрос, я его не расслышал… Внезапно профессор снова начинает рассуждать (так и не закончив предыдущего предложения). Он с пафосом завершает свою речь…
…По какой-то тонкой, одному ему понятной ассоциации он начинает обсуждать замечание в какой-то газете, которое его разгневало. Тут я наконец вижу возможность поучаствовать в разговоре и вставляю что-то, что, как я надеюсь, звучит достаточно умно. Профессор выслушивает меня с вежливым интересом и отвечает весьма пространно, подхватывая мое высказывание (на самом деле довольно тривиальное) и развивая его, так что в конце концов мне начинает казаться, будто я и впрямь сказал нечто стоящее. Потом снова перескакивает на какую-то новую тему, и я опять теряюсь. Я могу лишь односложно поддакивать тут и там; однако мне приходит в голову, что, возможно, мною дорожат не только как собеседником, но и как слушателем…
Поток слов ненадолго иссякает — профессор вновь раскуривает трубку. Я улучаю момент и сообщаю наконец, зачем пришел, — хотя теперь цель моего визита кажется уже неважной. Однако Толкин реагирует с большим энтузиазмом и внимательно меня выслушивает. Завершив эту часть разговора, я поднимаюсь, чтобы уйти, — но, очевидно, хозяин не рассчитывает, что я отбуду прямо сейчас, потому что он снова начал говорить. Он снова рассуждает о своей собственной мифологии. Его взгляд завороженно устремлен куда-то вдаль. Похоже, хозяин вовсе забыл о моем присутствии — он сунул трубку в рот и говорит сквозь зубы, не отпуская мундштука. Мне приходит в голову, что со стороны Толкин — вылитый оксфордский «дон», рассеянный профессор, какими их изображают в комедиях. Но на самом деле он совсем не такой! Скорее похоже, будто некий неведомый дух прикинулся пожилым оксфордским профессором. Тело может расхаживать по тесной комнатенке в пригороде Оксфорда, но мысль — далеко отсюда, бродит по равнинам и горам Средиземья».
Возвращаясь к этой теме уже собственно в биографии, Карпентер замечает: «Проблема была не столько физического плана, сколько интеллектуального. Толкин так стремительно перескакивал от одной идеи к другой и вставлял в свою речь такое множество аллюзий, предполагая, что слушателю известно столько же, сколько ему самому, что все, кроме тех, кто обладал столь же обширными познаниями, попросту терялись. Не то чтобы привычка говорить чересчур умно простительнее привычки говорить чересчур быстро, и Толкина, конечно, легко обвинить в том, что он переоценивал умственные способности своих слушателей. Можно также предположить, что Толкин и не стремился изъясняться понятно, поскольку на самом деле беседовал сам с собой, озвучивая собственные мысли и не пытаясь завязать настоящий диалог. В старости, когда Толкин оказался почти лишен интеллектуального общества, так зачастую и случалось. Он попросту отвык от разговоров и приучился к длинным монологам. Но даже тогда его можно было вызвать на настоящий спор, и он всегда готов был слушать собеседника и с энтузиазмом отвечать ему».
Это как будто развернутый комментарий к словам Гэндальфа во «Властелине Колец»: «Я просто разговариваю сам с собой. Так поступали когда-то древние: обращались к самому мудрому в собрании, минуя остальных. Молодым пока ещё растолкуешь!» Что же, может быть, голос Толкина и правда — в какой-то степени — был «голосом Гэндальфа». Вот уж кто воистину был не от сего мира… И кстати, подобно своему Гэндальфу, другу и наставнику хоббитов, Толкин вовсе не был снобом. Он легко сводил знакомство с «простыми» людьми, и их общению вовсе не мешали ни образованность Толкина, ни его святая уверенность в пользе общественной иерархии…
Такой же несколько «неотмирной» была и толкиновская манера работать. В литературном, как и в научном творчестве Толкина отличал редкостный перфекционизм — подчас настолько последовательный и своеобразный, что казался почти клиническим. История вымышленного мира, как увидим, прошла через несколько этапов сочинения, подчас коренных переработок, и столь же тщательной и непрестанной была работа над вымышленными языками. Только собственно «Сильмариллион» существует в четырех вариантах, из которых окончены только первые два. Это не считая первоначальной «Книги забытых сказаний» и нескольких промежуточных версий «итогового» варианта. Сам «итог» так и не стал итогом почти за три десятилетия. Хотя на протяжении всего этого времени Толкин сознательно готовил книгу к публикации, а после издания «Властелина Колец» публикация была гарантирована. К «великим сказаниям» о людских героях Первой Эпохи Берене, Турине и Туоре Толкин возвращался постоянно на протяжении всей творческой жизни и ни одно из них не издал. «Лэ об Эарендиле», с мечты о котором «Легендариум» начался, Толкин написать так и не решился, хотя приступал не раз. Сам «Властелин Колец» оставался в работе семнадцать лет (считая работу над Приложениями, завершившейся в год публикации), а Толкин позднее ещё улучшал книгу для второго издания 1966 г. и не всем остался удовлетворен. К «Хоббиту» он возвращался уже после публикации дважды, стараясь приблизить книгу к обновившему её смыслы роману — и опять же не все замыслы автора вполне воплотились. Нередко Толкин очень жалел о том, что та или иная деталь, иногда просто языковая или генеалогическая, уже закреплена «в печати», если иное решение начинало со временем казаться ему предпочтительным.
Неудивительно, что Толкин медленно публиковал и результаты своих научных исследований. «Вторичный» мир принадлежал ему, и никто не мог бы уличить его в ошибке (хотя сам Толкин «ошибок» вовсе не исключал и всерьёз переживал их, как это было, например, с использованием «плоской» картины мира в неопубликованном ещё «Сильмариллионе»). Но в научных работах он имел дело с миром «первичным», и его познания и творения о действительности должны были быть безупречны. Эмоциональность его по отношению к оппонентам (например, в «Чудовищах и критиках») чаще всего проистекала из безусловной, выношенной и прожитой уверенности в собственной правоте. Без такой уверенности Толкин вряд ли вынес бы результаты любых своих филологических размышлений на публику и уж точно не отдал бы в печать. Однако совершенству предела не было — и признание своих «ошибок» в том или ином труде (например, при первом комментировании «Сэра Гавейна») заставляло осторожнее подходить к последующим. Отсюда немалое количество не только литературных, но, как мы видели, и научных работ, оставшихся «в столе».
При таком подходе неудивительно, что с Толкином было трудно работать вместе. Хорошо, если попадался сильный и энергичный соавтор, способный элементарно заставить коллегу работать — путем настойчивого убеждения или вдохновения своим примером. Таким был Э. Гордон. Но, например, К. С. Льюису подвигнуть Толкина к действительному соавторству не удалось ни разу. Льюис был тоже крайне энергичен и подчас даже не слишком тщателен в работе, но на Толкина его энергии и тем более дара убеждения не хватало. Льюис просто не слишком привык работать в соавторстве, так что и тут тоже у него не получалось «повлиять на брандашмыга». Идея совместных проектов между тем возникала периодически. Самый известный относится к 1940-м гг. Начало раздумий Толкина над «Notion Club Papers» в 1944 г. совпало с неосуществившимися планами Льюиса писать роман «о потомках Сифа и Каина». Толкин отметил угрозу «столкновения» на почве доисторического прошлого, но друзья договорились о соавторстве в амбициозном научном исследовании на пересекающуюся тему — «Язык и человеческая природа». Ничего так и не началось. Льюис разочарованно писал в 1950 г., уже после завершения Толкином основного текста «Властелина Колец»: «Моя книга с Толкином — какая бы то ни было книга в соавторстве с этим великим, но медлительным и неметодичным человеком — появится, боюсь, где-нибудь в греческие календы».
Впрочем, была тоже вполне «неотмирная» черта, которую Толкин с Льюисом совершенно разделял. Это было нежелание следовать «моде» — как интеллектуальной, так и вполне видимой. Толкин был консерватором до мозга костей, идейным и непримиримым. И это отражалось во всём, начиная с манеры одеваться, опять же общей с Льюисом. Здесь уместнее всего вновь процитировать Карпентера, обратившего внимание на толкиновский «стиль» ещё при знакомстве с писателем: «Одевался он до крайности неброско. Его манера одеваться отчасти связана с материальным положением, с необходимостью содержать большую семью на относительно скромные доходы, так что на роскошь просто не было денег. Позднее, разбогатев, Толкин стал позволять себе носить яркие цветные жилеты. Но отчасти его выбор одежды в среднем возрасте объяснялся также неприязнью к щегольству. Эту неприязнь Толкин разделял с Льюисом. Оба не терпели экстравагантности в одежде, потому что это казалось им признаком недостаточной мужественности и, следовательно, заслуживало порицания. Льюис здесь доходил до крайности: он не только покупал невзрачную одежду, но и вовсе не обращал внимания на свой внешний вид. Толкин, всегда более разборчивый, по крайней мере, заботился о том, чтобы брюки были наглажены. Но в принципе оба относились к своей внешности одинаково — впрочем, такое отношение было свойственно многим их современникам. Это предпочтение, отдаваемое простому мужскому костюму, отчасти, возможно, стало реакцией на крайнюю экстравагантность и предполагаемую гомосексуальность «эстетов», которые впервые появились в Оксфорде во времена Оскара Уайльда и чьи последователи существовали вплоть до начала тридцатых годов нашего века, щеголяя костюмами пастельных тонов и двусмысленными манерами. Их образ жизни воплощал в себе все то, что Толкин и большинство его друзей считали неприемлемым; отсюда едва ли не подчеркнутое стремление к твидовым пиджакам, фланелевым брюкам, жутким галстукам, тяжелым коричневым башмакам, рассчитанным на походы по сельской местности, плащам и шляпам унылых расцветок и коротким стрижкам. Кроме того, толкиновская манера одеваться отражает также некоторые из его позитивных ценностей: любовь ко всему умеренному, благоразумному, скромному и английскому».
Гораздо более серьезно проявлялся толкиновский консерватизм в отношении к технике, индустрии и всему связанному с ними. Толкин испытывал ко всему этому — как и к естественным и техническим наукам — стойкую неприязнь. «Машина» являлась для него воплощением всего худшего в мире, зримым следствием греховности человека, стремящегося подменить сотворчество с Богом насильственной перестройкой Его творения. Такое отношения формировалось годами, с самого детства. Толкин не переносил грязных, задымленных индустриальных городов, железных дорог и кишащих людьми станций — а среди всего этого ему большую часть времени приходилось расти. Напротив, он был привязан к сельской местности, к природе — и, когда, выросши, понял, что Машина всё больше наступает на деревенскую Англию, стал стойким «экологистом». Это при том, что сам он на село выбирался не так уж часто и вообще в зрелые годы стал домоседом. Первая мировая война продемонстрировала ему разрушительные последствия использования технических достижений. Пережитой на французском фронте ужас стал решающим аргументом для всего отношения Толкина к «прогрессу», а трагедия Второй мировой подтвердила его катастрофические предчувствия.
В произведениях Толкина любая машинерия есть творение демонических сил. В «Падении Гондолина» Моргот бросает на эльфийскую твердыню чудовищных механических «драков», в которых явно отразились впечатления от зрелища первых танков на Сомме. Танки, кстати, были английские, но в Толкина они вселили не гордость, а омерзение и страх. Во «Властелине Колец» и Саурон, и подражающий ему Саруман безжалостно калечат природу, «технически» изменяя подвластную им землю и самого человека. Саруман наиболее откровенно воплощает идею индустриального «прогресса» — всегда, по мнению Толкина, разрушительного.
Об отношении Толкина к железным дорогам, сложившемся в отрочестве и укрепившемся в зрелом возрасте, уже говорилось. Скорее странно, что он далеко не сразу стал ненавистником автомобилей. Более того, в 1932 г. он сам пересел на машину с привычного дотоле велосипеда. В немалой степени потому, что автомобиль давал возможность без лишней потери драгоценного времени совершать загородные прогулки. Толкин водил отчаянно и чуть не разбил свой первый автомобиль во время первой же поездки с семьей к Хилари. Эдит после этого с ним в машину не садилась. Толкин разок сменил авто, но в 1940 г. из-за возникшей с началом войны дороговизны бензина отказался от него. Лишь после этого — возможно, в какой-то степени оправдывая для себя отказ от машины, — Толкин стал настаивать на её вредоносности. Это мнение укрепилось в ходе борьбы консервативной профессуры (и Толкина в первых рядах) за сохранение исторического облика Оксфорда — против расширения улиц в пользу автовладельцев. Этим противостоянием навеяна незаконченная сказочная сатира, известная как «Фрагменты о Бовадиуме». Бовадиум, «Бычий брод», — латинский перевод названия «Оксфорд». В написанной Толкином истории этот город подвергается разорению со стороны чудовищных «моторов».
Толкин крайне подозрительно воспринимал поначалу и те технические новшества, с которыми потом легко свыкался. Впервые столкнувшись с необходимостью записаться на магнитофон, он не преминул первым делом прочесть неведомой до тех пор машине «Отче наш» на готском языке. Шутка шуткой, но в русле толкиновских взглядов. Впрочем, как раз с магнитофоном Толкин свыкся действительно, после он купил свой и часто наговаривал на него написанное, просто для развлечения. Когда его не устроила радиопостановка «Возвращения Беортнота», то он сам для себя прочёл «в лицах» текст пьесы на магнитофон. Как отмечает Карпентер, запись «наглядно демонстрирует недюжинные актёрские данные Толкина».
Вообще, к адаптациям «волшебных историй» и, в частности, собственных произведений Толкин всегда относился настороженно. Радиопостановки ему обычно не нравились, что относилось и к спектаклю Би-би-си по «Властелину Колец». Уже драматургия, как Толкин подчеркивал в эссе «О волшебных историях», в этом плане слаба, в том числе и в первую очередь поскольку не может передать чудо иначе чем машинерией. Что говорить о кинематографе!
Сама идея экранизации «Властелина Колец», когда впервые была высказана, Толкину особого оптимизма не внушила. Хотя когда речь в 1957 г. зашла о мультипликационном фильме, то он скрепя сердце согласился: «Что касается меня лично, то я приветствовал бы идею мультипликационного кино, при всем риске вульгаризации; и это совершенно не связано с блеском денег, хотя в канун ухода на пенсию это не неприятная возможность. Думаю, что найду вульгаризацию менее болезненной, чем степень дебилизации, достигнутую Би-би-си». Толкин ошибся. Он надеялся на относительно бережное отношение к своему творению, а первый же вариант сценария, представленный одной американской компанией, поверг его в ужас. Длинный разбор текста Толкин закончил решительно: ««Властелин Колец» не может быть так изуродован». Первая (мультипликационная же) экранизация «Властелина Колец» была предпринята только в 1978 г. и, надо признать, максимально учитывала воззрения автора. Так что более чем двухчасовой фильм знаменитого фэнтези-аниматора Р. Бакши обрывается задолго до финала романа, стараясь по возможности точно ему следовать. Как отнесся бы Толкин к современной киноэпопее П. Джексона, мы, конечно, никогда не узнаем. Впрочем, кое-кому из комментаторов фильма во многих случаях приходила на память критика Толкина в адрес старого американского мульт-сценария. Справедливо или нет?.. К. Толкин от фильма, как уже упоминалось, не в восторге.
Весьма ярко иллюстрирует отношение Толкина к технике и «прогрессу» его реакция на мечтания о «космической эре», а затем и на её наступление. «Космическая» научная фантастика всегда раздражала Толкина. В эссе «О волшебных историях» и в «Notion Club Papers» он критикует саму идею «научной» фантастики. Восторг от нынешних и грядущих достижений «прогресса» был ему абсолютно чужд. Он, кроме того, не верил ни в инопланетную жизнь, ни долгое время в возможность космических полётов. По мере того как возможность последних всё больше вырисовывалась, Толкин начинал задумываться о последствиях — и они пугали его. Связь рождающейся космической отрасли с военными проектами тогда была всем вполне очевидна…
К. С. Льюис, кстати, тоже считал космические корабли слишком опасной игрушкой для падшего человечества. Но Толкин возражал против самого присутствия их в «Космической трилогии», считая научно-фантастические приемы наиболее серьезным недостатком понравившихся ему двух первых её романов.
Наряду с массой предубеждений в кавычках и без, связанных с техническим прогрессом, Толкин имел и более странные предрассудки, менее явно вытекающие из его мировоззрения. Одним из таких предрассудков была гипертрофированная (и гипертрофируемая им сознательно) даже для патриота Англии галлофобия. Толкин публично и вызывающе не принимал ничего французского — от кухни до литературы. Даже средневековые французские эпические поэмы и рыцарские романы вызывали его осуждение, а влияние французской культуры на английскую он считал катастрофическим. Именно французская «фейная сказка» была виновна, по его мнению, в искажении древнего германского образа эльфов. Именно ей обязаны были своим происхождением «ненавистные» миниатюрные фейри с крылышками, «крошечные эльфики». А ведь они едва не заполонили его собственное творчество, пока он не вымарал их из своей Феерии в пользу эпических витязей!
Ещё более странным было проявлявшееся ещё в годы «Забытых сказаний» предубеждение против кельтской эпической традиции и кельтской культуры в целом. Она, по мнению Толкина, тоже «портила» английскую или, вернее, замещала её собой. Этим-то неприязнь и объяснялась на самом деле — очень странная, крайне странная, повторим, неприязнь, поскольку Толкин блестяще знал всю кельтскую литературу, изучал её, любил кельтские языки и самих кельтов. Скорее это была не неприязнь, а ревность. Валлийцы и особенно ирландцы сохранили свою культуру и сам свой язык гораздо лучше, чем англичане. Не нужно было создавать «мифологию для Ирландии» — ирландцы знали свою мифологию и даже христианизировали её, существенно при этом не исказив древних мифов, уже в Средневековье. Не нужно было создавать и «мифологию для Уэльса» — изрядная часть этой мифологии, пусть и в «романизированном» благодаря тлетворному французскому влиянию виде, вошла в плоть английской культуры. Короля Артура англичане знали лучше, чем Беовульфа! Толкину это было обидно…
И друзья, и случайные знакомые не раз отмечали своеобразие толкиновского юмора — как на страницах его книг, так и в жизни. Толкин шутил охотно, со вкусом, не всегда исключительно по-доброму. «Он мог посмеяться над кем угодно, — пишет Карпентер, — но чаще всего смеялся над собой. Один раз на новогодней вечеринке в тридцатые годы Толкин накрылся каминным ковриком из исландской овчины, вымазал лицо белой краской и изображал белого медведя. В другой раз он оделся англосаксонским воином, вооружился боевым топором и вышел погоняться за ошарашенным соседом. В старости он любил подсовывать рассеянным продавцам вместе с горстью мелочи свою вставную челюсть. «Юмор у меня простоватый, — писал он, — и даже самые доброжелательные критики находят его утомительным».
Что же, «странный человек». Он мог бы быть просто городским чудаком, «рассеянным профессором», человеком «не от мира сего», карикатурным консерватором. Он, может быть, и был всем этим, и в порывах самоироничного смирения не стеснялся кое в чем из этого признаваться. Но прежде всего — он был Джон Рональд Руэл Толкин. Автор «Хоббита» и «Властелина Колец», создатель величайшей авторской мифологии XX в., один из лучших профессоров Оксфорда и «настоящий филолог». Это многое меняет, наверное. И на многое даёт право. Хотя бы потому, что, не будь его «странностей», не нашёл бы, скорее всего, столь великолепного воплощения и его дар.