Моя мама и ее отражения
Моя мама и ее отражения
Моя мама. Говорят, мы непохожи. По-моему, это неправда, 1946 г.
Мы охотно рассуждаем о влиянии известных лиц, героев, политиков и поэтов на их окружение и мало думаем о том, что в жизни, а не только в физике Ньютона, действует закон всемирного тяготения и влияние известного А на неизвестное Б в принципе равно влиянию неизвестного Б на известное А. Просто в большинстве написанных нами биографий это трудно или невозможно обнаружить.
Да, известные люди оставляют свои следы в истории страны, в науке или культуре, их жизнеописания — это тропки, протоптанные биографами от одного общеизвестного следа к другому, поиски новых следов и утверждение их в качестве общеизвестных. Но ведь и участок территории, где найдены многочисленные следы чужих биографий, может сам по себе быть поднят до значения биографии, если удастся понять, почему именно здесь, почему именно так и отчего столь густо запечатлелись на этой терра инкогнита следы безусловно вошедших в культурный обиход имен.
Вот о чем я думал, разбирая всё, что осталось от мало кому известной биографии моей матери, перетряхивая полки шкафов и ящики стола и комода. Одно дело — входить в архив, где, каким бы непрезентабельным ни был интерьер, все равно возникает ощущение, что ты кончиками пальцев прикасаешься к истории и испытываешь законный и благоговейный трепет. А я входил в дом, где жил много лет, где и потом, переехав, бывал почти ежедневно, и пыль на шкафах ничего общего не имела с благоговейной пылью истории, а была просто пылью, которую мой старший сын, проживающий в этих двух комнатах, не удосужился стереть ни разу после бабушкиной смерти. Я отложил борьбу с пылью на потом, вытащил старый бумажник с документами — огромный черный лопатник, наверное, еще в нэповские времена принадлежавший деду, две папки, письма, врассыпную заложенные на полке между постельным бельем, и старомодную дамскую сумочку, и отдельные бумажки, там и сям засунутые между журнально-газетными вырезками и многочисленными рукописями. Я разложил их в более или менее хронологическом порядке и добавил некоторые общеизвестные публикации и свои комментарии. Я очень любил мать. Но мне хотелось написать о том, как ее любили другие. И за что. Потому что о том, за что ты любишь свою мать, написать нельзя. Как это — «за что?»
Из метрики: «Ласкина Евгения Самуиловна родилась 25 декабря 1914 года в городе Шклов Оршанского уезда Могилевской губернии. Отец — Ласкин Самуил Моисеевич…»
Из «Второй книги» Надежды Яковлевны Мандельштам:
«…Отец Жени, маленький, вернее, мельчайший коммерсант, растил трех дочерей и торговал селедкой. Революция была для него неслыханным счастьем — евреев уравняли в правах, и он возмечтал об образовании для своих умненьких девочек. Объявили нэп, и он в него поверил. Чтобы лучше кормить дочек, он попробовал снова заняться селедочным делом и попал в лишенцы, потому что не смог уплатить налога. Вероятно, он тоже считал на счетах, как спасти семью. Сослали его в Нарым, что ли. Ни тюрьма — он попал в период, когда, „изымая ценности“, начали применять „новые методы“, то есть пытки без примитивного битья, — ни ссылки его не сломали. Из первой ссылки он прислал жене письмо такой душераздирающей нежности, что мать и дочери решили никому постороннему его не показывать. Жизнь прошла в ссылках и возвращениях, потом начались несчастья с дочерьми и зятьями. Дочери жили своей жизнью, теряли мужей в ссылках и лагерях, сами погибали и воскресали. История семьи дает всю сумму советских биографий, только в центре стоит отец, который старел, но не менялся. В нем воплотились высокая еврейская святость, таинственная духовность и доброта — все качества, которые освящали Иова. „У него добрые руки“, — сказала Женя…»
Это о происхождении. Но вообще-то для детей биографии родителей начинаются с их, детей, рождения. Остальное — так, преддверие, дымка юности предков.
Вот и для меня, впрочем, как и в доступных мне сегодня документах, всё начинается с фотографий в Солотче и с надписи на книге отца «Настоящие люди». Это первые и едва ли не единственные фотографии, где мои родители запечатлены вместе. А надпись гласит:
«Увы, утешится жена
И друга лучший друг забудет,
Но в мире есть душа одна…
Вот по этому поводу и дарю тебе книжку.
19 ноября 1938 г. Кирилл».
Стало быть, они еще не женаты, а время переломное: подписано — «Кирилл», а на обложке — «Константин Симонов». Значит, только что, в преддверии славы и выхода первой книжки стихов, он сменил имя с непроизносимыми для него «р» и «л» на более удобное для произношения — Константин.
Единственное качественное фото, где отец с матерью вместе, весна 1939 г.
Женя Ласкина — председатель профкома Литературного института, 1937 г.
И это кроме всего прочего, обрекло меня пожизненно отвечать на недоуменный вопрос: «Почему вы Кириллович, если ваш отец Константин Симонов?»
Затем «Свидетельство о браке». Сопоставление дат позволяет предположить, что именно «проект меня» повлиял на моих легкомысленных родителей. Предыдущие свои браки ни отец, ни мать законом не освящали. Итак, свидетельство от 10.01. 1939 г., и до моего появления на свет остается ровно семь месяцев, почти день в день. Кстати, в «Свидетельстве…» никаких следов «Константина».
Теперь семь записок в роддом. А было, по контексту, еще больше, и связано такое изобилие их с тем, что рожала мать трудно: извлекали меня щипцами, и продолжалось это несколько дней.
Я привожу записку, самую мне понравившуюся и заодно дающую представление о том, что делают поэты, когда у них появляются дети.
«Женя, родная моя. Ну, кажется, ты сейчас не то покормила, не то еще кормишь сына. Говорил с доктором — говорит все хорошо. И что ребенок понемногу оправляется от пережитых им потрясений. Напиши, как он тебе нравится и что он из себя представляет. Напиши, когда тебя переведут и когда сможешь звонить. Я сегодня на радостях заложил фундамент поэмы и теперь буду писать каждый день. Меня надули с книжками, и я достану их лишь к вечеру. Пока посылаю Форсайтов — это совершенно обаятельная книжка — я ее за эти дни прочел. Посылаю также свою последнюю карточку — снимался вчера на радостях, узнав, что у сына все в порядке. Малыш мой, как ты себя уже ведь совсем хорошо чувствуешь? Да? Тебе передают привет 2 мама 2 папа 2 сестра 2… И еще куча всяких людей… Все очень, очень хорошо, и я вдруг обнаружил, что перед лицом этого хорошо меня вдруг перестали волновать будущие мелкие житейские трудности. Бог с ними.
Малыш мой — очень хочется услышать твой голос и увидеть твою наверное похудевшую морду. Целую твои лапы. Расскажи, какой сын и как ест — если плохо — значит, ты мне все-таки изменяла — это, на мой взгляд, самый верный критерий. Родная моя, жму лапы. Спроси, можно ли тебе передать еврейскую печенку.
Костя».
Вот за этот год он и стал Костей из Кирилла окончательно. Сын — это я. А поэма — «Ледовое побоище».
Не успел я появиться на свет, как мой отец отбыл на свою первую войну, на Халхин-Гол, где и написал стихотворение «Фотография» — одно из трех, официально посвященных женщинам:
Я твоих фотографий в дорогу не брал.
Все равно и без них, если вспомним — приедем.
На четвертые сутки, давно переехав Урал,
Я в тоске не показывал их любопытным соседям.
Кто любит Симонова — все помнят, что «Жди меня» посвящено В. С, а вот кому посвящены эти стихи, не помнит почти никто. Между тем посвящение «Е. Л.» — это как раз мама, Евгения Ласкина.
…Я не брал фотографий в дорогу, на что они мне?
И опять не возьму их. А ты, не ревнуя…
Насчет ревности не знаю, а фотографий, к сожалению, осталось мало, так я и не узнал, было ли это просто плодом поэтического воображения, или они в войну потерялись.
Отец с матерью развелись в 1940-м, когда мне был год. И хотя в отличие от «Свидетельства о браке» «Свидетельство о разводе» так и не обнаружилось в семейном архиве, сам этот факт житья с отцом врозь был для меня непреложным с самого начала жизни.
В 1941 году мать, единственная из трех сестер Ласкиных, получила высшее образование. Вот «Диплом об окончании отделения критики Литературно-Творческого Института Союза Советских Писателей СССР». Дата выдачи — 15 июля. По всем предметам — «отлично», по основам марксизма-ленинизма — «хорошо». Отличной успеваемости по этому предмету мать так и не достигла, но прояснится это окончательно только к шестьдесят девятому году, и речь об этом впереди.
С этим только что полученным дипломом мать в сентябре сорок первого вывезла все наше семейство в эвакуацию и начала работать на Кировском заводе в городе Челябинске в системе Наркомата танковой промышленности.
В сорок втором получила медаль «За трудовое отличие», в сорок пятом — «Знак Почета» и медаль «За доблестный труд в Великой Отечественной войне 1941–1945 гг.». Лежат орденские книжки и книжки отрывных денежных купонов, на пять рублей каждый, с пометкой: «Отделяется кассой, производившей выплату». Наградные к тем орденам и медалям полагались. Но мать их почему-то стеснялась брать — купоны все целы.
Матери я в войну не помню. Из всей эвакуации сохранилась в памяти одна картинка. Это, видимо, зима с 1942 на 1943 год. Значит, Челябинск.
Города нет, не потому что нет, а просто памяти зацепиться не за что.
В пустоте — снег, почему-то вечер и две клетки посреди двора с налипшим на ржавчину инеем. В одной клетке ходит и воет волк, не страшный, но похожий все-таки на волка — морда к луне и вой, который только виден, потому что в памяти звука нет.
И вторая клетка — с мертвыми лисятами. Замерзли, поэтому и думается, что лисята, а не лисы. Смерзлись в комок. Рыжие с белым.
— Почему же, баба, не пустили волка к лисятам? Они бы грелись вместе.
— Нельзя. Он бы их съел.
Из эвакуации мы вернулись летом 43-го — это знаю по рассказам. А мать оставалась на Урале до 45-го.
В итоге — копия приказа по Главному управлению снабжения Министерства транспортного машиностроения от 19 февраля 1948 года № 40-к за подписью заместителя министра Н. Жерехова: «Начальник отдела сортового проката и труб тов. Ласкина Е. С. подала заявление о том, что она по специальности литературный критик и занимаемая ею должность начальника отдела проката труб не соответствует ее квалификации, в связи с чем приказываю: освободить тов. Ласкину Е. С…» и т.д. — всего шесть пунктов, из которых выясняется, что она заодно была и начальником отдела чугунов, ферросплавов, лома и цветных металлов, что для литературного критика, видимо, следует считать неслабой карьерой.
В том самом черном бумажнике я нахожу девять писем и открыток, написанных булавкоголовчатым экономным почерком Смелякова, на всех вполне приличный адрес Подмосковья. Это его письма из лагеря.
Первое — то, которое я хочу здесь привести, — написано в мае 1945 года. Последующие восемь являют дивную силу поэтического воображения не в стихах, а в жизни. Видимо, этот роман так и остался в письмах, и мать потом всю жизнь неловко себя чувствовала с Ярославом по этой причине. Впрочем, выдумать такое мне тем более легко, что ни одного ответного письма матери история не сохранила, потому что архив Смелякова, насколько я знаю, погиб.
Письмо без марки, сложено военным треугольником: «Просмотрено военной цензурой 197 728».
30.05.45:
«Милая Женечка (надеюсь, мне после воскрешения разрешено обращаться к Вам с нежной фамильярностью), милая Женечка — Вы меня обрадовали и огорчили своим письмом. Обрадовали гораздо больше, чем огорчили. Главное дело, Вы пишете, что я, наверное, и не вспомнил о Вас ни разу. Грубая ошибка. Я вспоминал о Вас, пожалуй, не реже, чем Вы. У меня отличная память, я даже помню, как Вы записывали мой стишок про девочку Лиду. Интересно, потеряли ли Вы его? По-моему — нет. И Вы далеко не „не привлекательно“ выглядели в моих воспоминаниях; скорее, я сам сделал несколько неловкостей, если не по отношению к Вам, то в Вашем присутствии. Кстати, раз уж пошло на воспоминания, то у меня однажды болела голова, и Вы гладили мою голову — это было замечательное средство от головной боли. У нас его нет сейчас и когда еще оно будет? Я спрашивал о Вас у единственного человека из довоенного мира, которого мне пришлось увидеть,— у Сергея Васильева. И он сообщил, что Вы на Уральском заводе прекрасно работали и даже награждены медалью, что меня обрадовало. Но я понял его так, что Вы и сейчас там. Оказывается, нет. Вы у себя в семье, сын Ваш наверно стал уже гигантским ребенком — он был велик по-старинному еще тогда, в 41 году. Меня растрогало, что Вы даже помните день моего отъезда. Спасибо Вам, дорогая. Я мало изменился за это время, хотя внешне, наверно, постарел: у меня нет ни потребности, ни возможности заглядывать в зеркало. Стал опытнее тем тяжелым опытом, свойственным не поэтам, а людям иного порядка, и все-таки остался поэтом — очевидно, это во мне неистребимо. Сейчас я пишу свою большую вещь — повесть в стихах. Кажется, получается — и это вся моя радость. Пишу урывками, но пишу. Когда окончу, пришлю экземпляр Вам — читайте и не забывайте меня. Я все-таки этого стою. Мне хотелось бы, чтобы Ваше письмо было не последнее. Я рассчитываю на длинную переписку. Я не писал почти никому, кроме матери (послал одну открытку в „Знамя“). Не хотелось писать. А Вам почему-то захотелось, и я сразу же взялся за ответ. Хоть за это простите мне мои прегрешения. Ну, будьте здоровы и энергичны. Авось, мы с Вами еще встретимся. Это было бы прекрасно! Вот и Вам один восклицательный знак в ответ на Ваши, моя милая. Целую Вас почтительно и длинно
Ваш Ярослав».
Большая вещь — это, видимо, первое упоминание о поэме «Строгая любовь». А других неясностей здесь, по-моему, и нет.
Теперь наконец можно сказать, что «с войной покончили мы счеты», и заняться последующей, сугубо мирной, жизнью.
Увы, от сорок восьмого до пятьдесят пятого года никаких официальных документов архив не сохранил. Ни следов поступления в Радиокомитет в сорок восьмом, ни увольнения из него в разгар борьбы с космополитами в пятьдесят первом. Хуже того, нет в архиве и писем с пятидесятого по пятьдесят третий год, когда арестованная и осужденная моя тетка Софья Самойловна отбывала свои первые годы в Воркуте. Зато одно из первых моих собственных памятных событий относится именно к этим годам.
Почему дети не запоминают то, что, с родительской точки зрения, должны были и даже обязаны были запомнить, и наоборот, — почему совершенно забытые родителями разговоры или случаи становятся краеугольными камнями формирующегося характера и мировоззрения детей, сказать не берусь. Но то, что это именно так, — для меня несомненно и как для сына своих родителей, и как для отца своих детей.
Я сейчас перескажу один разговор, который я подслушал не по умыслу, а по недосмотру, по чисто географическим обстоятельствам: мы жили с мамой в одной, довольно большой, комнате, в коммуналке, и все, что говорилось в ней с расчетом, что я сплю, становилось мне известным, если вдруг я не засыпал как мертвый к 10 часам вечера. Я тогда был полноценным «жаворонком» и вставал не позднее шести утра, как заведенный.
Отец приехал, когда я уже спал. Был это, боюсь соврать, 52 или 53 год, когда впервые прошел слух, что к сидящим в лагерях стали допускать посетителей. Скорее, 53-й — после смерти друга всех советских заключенных — такое послабление выглядит более логичным. Мать собиралась ехать в Воркуту, к своей сестре Соне, уже третий год сидящей в известном по «Архипелагу ГУЛАГ» месте под названием «Кирпичный завод». В преддверии этого отъезда она вызвала отца для разговора, свидетелем которого я стал. Речь шла о моем ближайшем будущем.
Излагаю в форме прямой речи не потому, что готов поручиться за каждое слово, а потому, что смысл разговора, в то время для меня совсем не ясный, я потом многократно прокручивал в памяти, и смысл этот постепенно прояснялся — как переводная картинка, когда смываешь с нее очередной слой бумажных катышков.
«Если случится худшее, — говорила мать, — и я не вернусь или вернусь не сразу, я хочу, чтобы ты обещал мне, что Алексея не будут никуда забирать с Сивцева Вражка, из дома деда и бабки: ни на улицу Горького, ни в Переделкино, ни к деду Саше с Алинькой — никуда. Ты в этом должен мне поклясться. Сонечкин срок — двадцать пять лет, и не воспользоваться возможностью, пусть самой слабой, повидать ее я не могу».
Вот, собственно, и все, что я помню. Я даже не сохранил в памяти, что ей отвечал отец. А теперь, что я понял.
Тогда — сразу — понял наконец что мамина любимая сестра вовсе не находится в длительной командировке, как это преподносилось мне последние два или три года.
Мать вернулась, повидав Сонюру, вернулась благополучно, а разговор, в подслушанности которого я долгие годы стеснялся признаться, крутился во мне. Сначала я понял, что мать хотела охранить мои уже сформировавшиеся связи с миром, где главным поводом для конфликта было: «Ты для меня сделал больше, чем я для тебя», где отец занимал место далеко не главное — вроде большого портрета на стене.
А еще через годы, прочитав переписку матери и Сонечки из Москвы в Воркуту, пережив разные фазы менявшегося во времени маминого отношения к отцу, к его изменяющимся взглядам и его меняющейся жизни, я понял смысл этого запрета так: «Ты неплохой человек, но то, как ты живешь, это не для моего сына. Он привык к иным отношениям. Привык, что его любят, что каждый этап его взросления, сопровождается восторженными взглядами окружающих его людей. И я не хочу, чтобы на него смотрели сквозь призму отцовских успехов и неуспехов. Это мой сын, и я хочу, чтобы он таким остался. А не стал „сыном твоего полка“, сборного и ненадежного».
Мать у меня была большим дипломатом, но при этом человеком решений и поступков. И при всем, как нынче принято выражаться, плюрализме свое мнение имела всегда и определенное. Так что жил я у бабки с дедом все то время, что мать ездила на свидание.
В письмах матери, сохраненных теткой в Воркутинских лагерях, тоже отсутствует переписка до пятьдесят четвертого года. Феномен этот для меня — полная загадка. Предложить могу только такое, довольно парадоксальное, объяснение: писать смели, а хранить боялись. Спросить не у кого. Софья Самойловна ушла из жизни на два месяца раньше младшей своей сестры — в январе девяносто первого.
Зато с 4 января 1954-го по 19 октября 1955-го писем около сорока. Привожу отрывки только из двух:
«12.5.54 (дата по штемпелю. — А. С.)
Из Москвы, г. Воркута Коми АССР л-к п-я № 223–33 р
Любимая моя! Кажется, уже смогу писать тебе спокойнее и чаще. Что-то явно сдвинулось с мертвой точки, и начался рассвет. Из моей записочки в последней посылке ты уже знаешь, что Евг. Льв.[6] возвращается в Москву. Дело его пересмотрено Воен. Колл. (хотя решало его ОСО)[7] и он полностью реабилитирован. Ждем его в этом месяце. Таких счастливых, как Таня, становится все больше и больше. Сегодня я была на приеме. Со мной уже разговаривали иначе, я оставила там заявление и теперь уже никак не смогу получить тот же ответ, что и раньше, т. к. многие аналогичные дела подняты из-под спуда.
Я очень обрадовалась возможности прожить у тебя неделю, но, должна сказать со всей большевистской прямотой, что у меня нет никакого желания этой возможностью пользоваться. Не думай, что я уже стала такой оптимисткой, даже, скорее всего, я еще смогу в августе побывать на Севере, но это уж если и будет, то заключительный этап.
Я еще не писала тебе о моем разговоре с Костей[8], который состоялся первого мая. Дело в том, что он тут же после праздников отправился на Украину (на торжества) и мою просьбу сможет выполнить после приезда, т. е. после 16-го. Вообще разговор с ним мне кое-что дал. Он не сомневается, что в течение какого-то времени все от начала до конца будет перелицовано, даже больше, на этот счет есть совершенно определенное решение, которое и проводится в жизнь. <…> Ты себе не можешь представить, как Костя изменился. У него ничего не осталось от того человека, которого мы с тобой знали. Ведь я последние годы очень редко с ним общалась, и то на какие-то несколько минут, так что мне это перерождение бросается в глаза не меньше, чем бросилось бы тебе. И его сегодняшний облик куда менее приятен, даже просто несравним с тем, что было когда-то. Дело не только в зрелости (вернее, старости, хотя он и молод), не только в умудренности жизненным опытом, знатности, благополучии — нет, просто все иначе. Ну бог с ним, пусть живет как может или как хочет. Вот только жаль, что Алексейка это все понимает, и очень многое в отце вызывает у него резкую отрицательную реакцию, многое не нравится, но он настолько стал взрослый, что убеждать его в чем-нибудь я уже не могу. <…>
Сонюрик, дорогая, я, правда, теперь писать буду чаще, про все, про всех и подробно. Стало немного легче на душе. А то уж очень было худо. Я все про себя понимаю, какая я есть св(олочь) и эгоистка. Не сердись, моя родная, любимая, я только тобой живу и только о тебе думаю. Целую тебя, целую твои усталые руки, будь молодцом, до конца уже немного осталось. Обязательно отправь заявление, если до сих пор этого не сделала. Следи за собой и пиши нам…»
Отец — «он же Костя» из маминых писем, 1953 г.
Письмо от 5 февраля 1955 года, адрес тот же:
«Родная моя! Во-первых, прекрати посылку денег — это совершенно не нужно. Я понимаю, что тратить их особенно не на что, но пусть они будут у тебя — понадобятся на дорогу, а кроме того, все-таки кое-что можно покупать и не жалеть на себя тратить. Относительно обратной дороги. Решение по делу будет принято для всех без исключения. <…> В последний раз (1-го) они уверяли нас всех, что в конце февраля будет закончена их часть работы, и тогда будет составлен протест, который пойдет в высшие инстанции. По моим расчетам, раньше конца марта это не произойдет (судя по их темпам), но так или иначе исход неизбежен, и они это не скрывают. Я понимаю, как ты устала ждать. Девочка моя любимая, потерпи еще немного. Мне очень смешно сказал в последний раз один из замов Терехова: „Мы сейчас выясняем все производственные вопросы, но вы понимаете, если у нас „летят“ (в смысле проваливаются) производственные вопросы, то летит и все остальное!“ Это он мне говорил в качестве успокоения. Как будто мне это самой непонятно. И еще он сказал: напишите ей, чтоб не беспокоилась, все будет решаться одновременно. Вот и все новости по этому вопросу.
С Костей я ни разу не говорила. Во-первых, потому, что это совершенно ни к чему, во-вторых, я виделась с ним дважды только на людях, в-третьих, если бы ты его увидала, то не стала бы спрашивать ни о чем. Он — видный гос. деятель, и ничего человеческого в нем не осталось. <…> О повести „В одном городе“[9]. Ты все знаешь. Ничего, кроме статьи Тарасенкова, нигде не появлялось. Боятся, очевидно. У Толи есть много справедливых замечаний, но он, по-моему, обошел главную тему — о трудной и неустроенной человеческой жизни. Повесть, несмотря на недостатки, много лучше, чем он о ней написал. Да, забыла, самый интересный факт из биографии Некрасова, главным образом для читательниц — он холост!»
К этим двум письмам необходимы, мне кажется, по крайней мере два пояснения. Сестре — самому близкому в семье человеку — мать пишет об отце без скидок и снисхождения, поверяя его, тогдашнего, им же предвоенным. Отец конца сороковых — начала пятидесятых действительно был на грани превращения в литчиновника, нравственные принципы обрели государственный характер, политизировались литературные взгляды. Он и правда мог потерять себя, и только смерть Сталина и XX съезд его спасли.
Хотя мать и пишет, что Алексейка (то есть я) — такой умный, что все сам понимает, на самом деле понимал я тогда очень мало, а вот чувство непреодолимой дистанции, вежливо-суховатая заинтересованность в моих успехах отталкивали от отца и могли бы оттолкнуть невозвратимо, если б не мать. Не случайно в более поздние и более душевно теплые времена отец не раз благодарил маму за то, что она ему меня сохранила для дружбы. И был абсолютно прав.
Софья Самойловна вернулась в Москву поздней осенью пятьдесят пятого года, отсидев больше пяти лет. Все эти годы ее младшая и старшая сестры держали в тайне от родителей срок, к которому она была приговорена. И всю свою оставшуюся жизнь моя, тогда всего-навсего сорокапятилетняя, тетка отдала служению близким людям, семье, друзьям. А была она из самых красивых и умных женщин, каких я видел.
Реабилитация, если смотреть на нее с позиции нормального, прямоходящего человека была такой же позорной волынкой, какой становилась всякая изначально благородная по смыслу акция, которую доводилось осуществлять самодовольному советскому государству. Позднее мы имели возможность увидеть то же самое с возвращением гражданства изгнанным — возвращением, не сопровожденным извинениями за совершенное беззаконие. Были и тогда люди, не желавшие унижаться, обращаясь за реабилитацией, и все-таки вынуждаемые к этому если не государством, то чувством неловкости, которое испытывает нормальный человек, стоящий в полный рост среди толпы, стоящей на коленях (если, конечно, он не священнослужитель). Но их всегда мало.
?
Летом 1955 года датировано письмо В. А. Луговского из Сходни в Москву, где мы с матерью собирались в туристский горный домбайский маршрут:
«Дорогой дружок Дженни!
Очень обрадовался, когда услышал от тебя, что возвращение твое будет в конце августа.
У меня сейчас слишком большое горе[10], чтоб я мог особенно связно писать. Александр Александрович был самым лучшим, благородным, преданным и обаятельным другом в моей жизни, и другого такого в системе нашей солнечной и галактической мне не отыскать. Ты хоть сама с ноготок, но очень мудрая и все понимаешь. Потом, это еще большое горе моего дома.
В общем, я брожу в центре русской природы и размышляю о жизни и смерти, о творчестве и об истории, а больше всего о том, как все проходит мимо и исчезает.
Работаю над гослитовским изданием.
Вообразил, что ты, маленькая моя, пойдешь по горам и ущельям, и завидую тебе.
Ты такая родная и милая. Мы все испытали за 19 лет со времен желтого дрока — и горе, и радость, настоящие трагедии, встречи и разлуки, все виды жизненных перемен, а я все так же рад слышать „хэллоу“ по телефону, рад тому, что ты живешь на свете, рад тому, что я тебя верно люблю и что ты всегда останешься для меня дорогой и трогательно милой.
Вспоминаю все, что связано с тобой, а это очень, очень много. И главное — не разбегаться в разные стороны, быть вместе на всю жизнь. Ты-то мне очень нужна. Это очень, очень по-хорошему. Ну, до свиданья, буду ждать. Да будет легок твой горный путь. Целуй Алексея. Тебя целую и обнимаю 1000 раз и остаюсь твоим верным трубадуром. Напиши чего-нибудь — две строки, сюда или на Лавруху[11] (кв. 98). Еще раз нежно целую.
Надо чаще, чаще видеться».
Покончив с периодом безвременья, когда мать так и не смогла устроиться ни на какую штатную работу, а перебивалась внутренними рецензиями, внештатной редактурой и даже — в первый и в последний раз — ездила в Азовское пароходство писать очерк о капитане, который служил лоцманом на Суэцком канале, мы входим в период, я бы сказал, «звездный». В пятьдесят шестом году, верный своему призыву «не разлучаться», В. А. Луговской, который был приглашен членом редколлегии в продукт «оттепели», журнал «Москва», настоял, чтоб мать взяли туда заведовать отделом поэзии.
Так началась для матери эта сладкая каторга.
Были два типа редакторов. Редактор-начальник (он же цензор) и редактор-соучастник. Даже хороших, но слабых духом людей время вынуждало эти две редакторские ипостаси смешивать. В этом смысле над матерью время оказалось не властно. Она выбрала себе позицию соучастника и оставалась ей верна все последующие двенадцать лет, пока… пока за это ее из журнала не вышибли.
За это ее и любили. И поэты, и прозаики, все, с кем знакомство начиналось журналом, а дружба продолжалась потом всю жизнь.
А каторга? Вы попробуйте дружить с таким количеством «хороших и разных», да еще каких разных! А уметь отказывать — так, чтобы человек не обескрылел от твоего отказа. А помочь молодому взрастить в себе лучшее — то, что лишь намеком промелькнуло в принесенной подборке!
Не забудем, что конец пятидесятых и начало шестидесятых — время стихов, их обвала, водопада, поветрия, наводнения. Мать умела распознать лучших. Но и лучшие понимали, с кем имеют дело. Об этом — письма, посвящения.
«11 июля 1957 года
Евгения Самойловна!
У меня здесь нет даты стихотворения „Утешение“. Вообще, может быть, снять все даты, тем более что общие даты жизни автора имеются в заметке? Если это предложение редакцию не устраивает, то дату стих. „Утешение“ можно установить по старой антологии „Поэзия Грузии“. Там это стихотворение имеется в старом переводе С. Д. Спасского. Навестите меня, когда побываете в Тарусе!
Н. Заболоцкий».
«15 июня 1958 года
Женя, дорогая! Вы, должно быть, не помните,— когда Вы были у нас на моем дне рождения, против Вас сидел доктор Александров — маленький, в очках. Это один из лучших наших хирургов, хотя выглядит он совсем не как маститый хирург. Дело в том, что он еще и поэт — друг Штейнберга, Адалис, Багрицкого и других. Так вот — он принес мне свои стихи в надежде, что я смогу хотя бы некоторые напечатать. Посылаю их Вам — посмотрите. Если что-нибудь пригодится для „Москвы“, я буду рад, конечно. Моя астма немного смирилась. Здесь холодно, но воздух чудесный, и зацветают разные цветы. Когда приедете?
Ваш К. Паустовский».
Надпись на книге «Мозаика»:
«Милой Евгении Самойловне — моей счастливой звезде, с любовью. Моя поэзия зависит от Вас.
Андрей Вознесенский, 2 ноября 1960 г.»
Надпись на книге «Яблоко»:
«Дорогой Евг. Сам. — которую очень люблю и которая является для меня мерилом чистоты и справедливости — с неразделенной любовью.
Ваш Женя (Евг. Евтушенко), 1960».
«Дорогая Евгения Самойловна!
Мы плывем по Волге, и такое сонное благодушие — все замечательно (даже комары!). И я чего-то думаю о Вас.
Вы замечательный человек — и два Ваших качества явно отсутствуют у всех моих знакомых (писателей и нет): ненытье и радость чужим успехам. Время, что ли, у всех у них это вытравило. Поэтому так к Вам тянутся люди. Для меня очень хорошо, что Вы есть. И не только за все добро, что Вы для меня сделали, а еще как просто человек, вера в него — как вообще вера в человечество. Я, наверное, не так сказал, ночью на воде у меня складней получалось, а тут сейчас жарко, но мне хотелось Вам сказать это. <…>
Ваш Володя[12]. 19.06.61».
Надпись на книге «Перед снегом»:
«Дорогой Женечке Ласкиной от ее старого подопечного друга со столь же старой дружеской любовью.
Арсений Тарковский, 10 декабря 1962».
Надпись на книге «Второй перевал»:
«Дорогой Жене, первой из всех, кому я обязан за изданные стихи и книги, с любовью
Давид Самойлов, 30 декабря 1963».
«30 июля 1963 года.
Глубокоуважаемая Евгения Самойловна! Просидел над рукописью всю ночь. Большое Вам спасибо. Значительная часть Ваших поправок — мне на пользу. 99% помет я принял и исправил. Добавил 3 свои купюры. Если когда-либо будет второй сборник моих рассказов, то кое-что из купюр будет восстановлено (а Ваши поправки будут использованы). Теперь — надо дожить до ноября. Только прошу, в случае новой ревизии текста — показать мне.
Еще раз спасибо.
Ваш Исаков.
P. S. Мне понравилось, как Вы заступились за Веру Дмитриевну[13]. Редко бывает. Привет ей».
«3 декабря 1964 г.
Дорогая Евгения Самойловна!
В посылаемой Вам статейке я не стремился дать характеристику Зощенко. Мне хотелось сообщить его будущему биографу возможно больше достоверных материалов о нем. Все мы, кому выпало счастье знать его лично, всегда восхищались его принципиальностью, его мужеством, его щедрым и благожелательным отношением к людям. Но я воздержался от всяких дифирамбов. Пусть факты говорят за себя.
Судьба моей рукописи очень волнует меня. Я сознательно выбросил из статьи повествование о его последнем — страдальческом периоде его жизни, хотя этот период хорошо известен мне и по его письмам ко мне и по свидетельствам общих друзей. Мне кажется, что и сказанного достаточно. Пожалуйста, прочтите статейку и <…> сообщите мне, пожалуйста, мнение редакции и Ваше личное мнение.
Ваш К. Чуковский».
«Моя дорогая! Хотел поздравить тебя по телефону, чтобы Вы слышали мой голос (это чего-то стоит?). Но у Вас телефон молчит. Трачу крупную сумму на марку (открытка тоже стоит). Целую Вас нежно.
Ваш Ледя Утесов. 7.03.68».
Надпись на книге «Современные истории»:
«Евгении Ласкиной в знак признания ее заслуг перед родной словесностью. Может быть представлено вместо справки.
Современный историк Борис Слуцкий, 1969-й».
Кроме журнальной, у матери была еще и другая литературная и нелитературная жизнь. И, как всегда, когда отсутствует прямой повод, косвенный тащит за собой воспоминание очень важное, прямыми документами не подкрепленное.
Сначала письмо:
«14 мая 1961 г.
Дорогая Евгения Самойловна!
Помните, Вы мне говорили о сборнике калужан? Мне очень хотелось бы в нем участвовать, и, если это дело не заглохло, пожалуйста, перешлите им этот мой новый рассказ. В нем я, как мог, изобразил свою любовь к Оке.
Вы, наверное, снова сняли дачу в Тарусе? Если так, тогда мы, может быть, станем соседями — я просил маму там тоже снять на лето какую-нибудь халупку. Сейчас я в Коктебеле, первый раз в нем, и он мне как-то не нравится, очень уж плоско, пыльно, мусорно и многолюдно. Тут, наверное, при Волошине было хорошо. Больше сюда я не ездок. Будьте здоровы, всего Вам доброго! Увидите К. Г. — кланяйтесь ему, спросите, почему он мне не пишет, сердится, что ли? Другим пишет, а мне — нет. Если сердится, то это очень плохо, бог с ним.
Ваш Ю. Казаков».
Ну, К. Г. — это Паустовский, а вот сборник калужан — это, несомненно, «Тарусские страницы», где в итоге появились три рассказа Юрия Казакова, первая проза Окуджавы, стихи Корнилова, Слуцкого, Самойлова, очерки Ф. Вигдоровой и Н. Я. Мандельштам (под псевдонимом Н. Яковлева). Этой книжке суждено было сыграть в шестидесятых роль, подобную «Метрополю» в восьмидесятых, только качество литературы в ней выше.