Глава 32 ЗАКАТ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 32

ЗАКАТ

И вот он снова в своей Гремячке.

Кажется, торжества происходили только вчера, так ярки и свежи воспоминания, — на самом же деле пролетели годы. Бурная река времени вошла в свои берега. Петр Петрович живет в семейном кругу, в родных полях и лесах. Спокойно, неторопливо, бесстрастно — так можно подумать, глядя со стороны.

Почти каждый день Гремячку навещают ученые, музыканты, художники. Один из американцев, ставший московским жителем, привозит к нему своих соотечественников. «Путешествуя по России, нужно познакомиться с одной из ее достопримечательностей», — советует своим друзьям «московский американец».

Петр Петрович снисходителен к праздному любопытству незнакомых людей. Он принимает и тотчас же забывает про них. Иногда лишь высказывает Андрею свое недовольство:

— К чему мне поклонники?

Сын неуверенно оправдывается:

— Ну ладно. Пойдем на охоту за жужелицами.

С палкой в руке, в неизменном холщовом балахоне, он шагает по травянистой тропинке. Андрей запряг в тарантас мерина и следует за отцом. Если у Петра Петровича разыграется ревматизм, тарантас придется кстати.

Охота на жужелиц, поиски трав на лугах продолжаются до поздней ночи. Вконец усталые отец и сын отдыхают под стогом сена, на берегу черного, заросшего кувшинками озера. Небо на юге и на западе обложено тучами — там играют сполохи неслышных гроз.

Петр Петрович растирает заболевшие ноги: ревматизм все же подкрался. Говорит, морщась от боли:

— Слушай, Андрей, мое завещание…

— Я не хочу слушать о завещании, отец.

— Да не будь же ты младенцем! Все приходит к своему концу. Так вот, завещаю тебе издать мои мемуары…

Все эти годы он работал над мемуарами. В первом томе рассказал о своем детстве и юности, второй посвятил путешествию на Тянь-Шань, третий и четвертый — эпохе освобождения крестьян.

— Может, завернем к нашим толстовцам? — спросил Петр Петрович, поглядывая на далекие бесшумные сполохи.

— Поздно уже. Да и ехать далековато.

История толстовцев огорчала Петра Петровича.

Его внук, поэт-неудачник Леонид, стал учеником Льва Толстого. С группой своих единомышленников он решил «опроститься». Леонид выпросил у деда участок земли на опушке гремячинского бора. Молодые толстовцы построили избушку, пахали землю, тачали сапоги, подражая своему великому учителю. Леонид писал неуклюжие и не очень грамотные стихи о «мужичьей мудрости земной» и проповедовал непротивление злу. Однако в последнее время «сельская община братьев-толстовцев» распадалась. Леонид и его товарищи разочаровывались в учении Толстого.

— Ну, бог с ними, с нашими толстовцами.

Возвращались освещаемые яркими, далекими молниями. Раскаты грома пока не доносились до них.

— Вот она, воробьиная ночь! — восклицал Петр Петрович, закрывая голову рогожей. — Как хорошо описал ее Тютчев:

Не остывшая от зною

Ночь июльская блистала,

Небо полное грозою

От зарниц все трепетало.

Ударил сильный теплый ливень.

В оврагах шумели потоки, дубки то пламенели в отсветах молний, то погружались в дегтярную темноту. Вода захлестывала тарантас. И опять перед ним возникли бессмертники детства — грустные неумирающие цветы. Почтенный сенатор и почетный член множества ученых обществ превратился в босоногого мальчика. Подставив обнаженную голову теплому ливню, он декламировал Пушкина, Лермонтова, Некрасова. Переходил на английский, цитируя Шекспира, по-немецки читал Гёте: «Остановись, мгновенье, — ты прекрасно!»

С седой бороды сползали капли. Желтые, в синих узлах вен руки перебирали рогожу. Июльская ночь продолжала озарять его разноцветными молниями, но возбуждение уже улеглось. Сын услышал отцовское бормотанье:

— Последняя воробьиная ночь в моей жизни. Последняя гроза надо мною…

Утром, зябко кутаясь в плед, он сидел над своими мемуарами. Огромный письменный стол, как всегда, завален книгами, выписками из журналов, документами, стопками мелко нарезанной бумаги. Найти в этом хаосе нужную вещь почти невозможно. Но Петр Петрович никому не разрешает прикасаться к столу.

— У меня идеальный порядок. Все лежит на своем месте, строго и симметрично.

Когда же что-то требуется, он расчищает бумажные завалы, рвет нужные и ненужные рукописи, ворчит:

— Это же какие-то авгиевы конюшни! Когда только я избавлюсь от геологических наслоений на столе?

Петру Петровичу не легко писать мемуары. Его мучают неотвязчивые воспоминания. В уме мелькает бесконечная вереница событий, исторических лиц, но как-то невероятно далеко и отчужденно. Прошло уже больше полувека со дня отмены крепостного права. Все эти годы в России неистовствует самая оголтелая реакция.

Долгие годы он считал себя либералом. Он любил говорить о свободе, равенстве, братстве и о том, что рабство падет «по манию царя». И что свободный народ устроит свою жизнь на справедливых основах. Он верил в то, что говорил. Теперь он молчит. А разве может уйти он от боли народной? Разве может укрыться жучками и травами, бабочками и цветами от мужицких бед? Раньше он говорил, что гуманизм зародился в нем, когда заболело его сердце гражданина. А теперь? Теперь его гуманизм обернулся пустыми вздохами.

Он морщится, как от зубной боли, и снова обращается к своим мемуарам. Перо его опять скользит по бумаге, выводя бисерные красивые буквы. Он пишет, вспоминая эпоху освобождения крестьян:

«Только теперь и дело и люди представляются мне воскресшими из полувекового тумана. Только теперь живо чувствуешь, что никто из деятелей великой эпохи не уйдет от суда мирского, как не уйдет от божьего суда. А мне остается только погасить свою лампаду и благодарить бога за то, что свидетелем меня он многих лет поставил и книжному искусству вразумил…»

После благодатного гремячинского лета он возвращался в Петербург посвежевшим. И опять водоворот всяческих дел захватывал его. В государственном совете будет обсуждаться проект строительства Амурской железной дороги. Как же ему не поехать на заседание!

Врачи предупреждают — нельзя переутомляться. Он отшучивается: «Дело — лучшее лекарство от переутомления».

Петр Петрович надевает парадный мундир со всеми орденами, с андреевской лентой через плечо. В пышном зале государственного совета, из толпы сенаторов и царских министров он выделяется не мундиром и орденами. Мировая слава ученого, авторитет крупного общественного деятеля сопутствуют ему. Сам премьер-министр Витте называет его «почтенным старцем, к мнению которого прислушивается государственный совет».

Петр Петрович занимает свое место, встряхивает белой гривой, расправляет бороду. Слушает, как противники громят так называемый «маньчжурский вариант» Амурской дороги. А проведение дороги через Маньчжурию имеет государственное значение. Его географическая, экономическая и политическая значимость огромна. В маньчжурском варианте заключены неисчерпаемые возможности для освоения русского Дальнего Востока.

Петр Петрович просит слова. Страстно, убежденно защищает он маньчжурский вариант. Приводит неотразимые доказательства. Сенаторы слушают с напряженным вниманием. Большинство из них склоняется на его сторону: еще несколько минут, и он как победитель сойдет с трибуны…

И вдруг острая, пронизывающая боль опаляет сердце. Перед глазами возникают оранжевые, зеленые, белые круги. Он наклоняется вперед, цепляется за края трибуны и падает без сознания.

Заседание государственного совета прерывается. Петра Петровича бережно поднимают, выносят на руках…

Он очнулся в постели. В изголовье сидит жена, над ним стоит врач. Взгляд Петра Петровича встречается со скорбным неосуждающим взглядом жены. Он приподнимает с подушки голову и слабым, неприятным для себя голосом спрашивает:

— А как с проектом Амурской дороги? Прошел он или нет?

— Успокойся ты ради господа! — отвечает жена. Он ищет ее теплую руку. Берет, сжимает пальцы, ласково гладит. Вялая улыбка появляется на посеревших губах.

Он еще раз побеждает болезнь. Снова появляется в Географическом обществе, в государственном совете, но тревожные мысли уже не покидают его. Жизнь близка к закату. Кажется, совершено все, что возможно. Что еще осталось доделать? Да, вот надо передать коллекцию Эрмитажу. Только там она будет в полной сохранности.

Он вызывает представителей Эрмитажа, быстро, деловито оформляет передачу коллекции. Оставляет у себя лишь несколько особенно любимых картин. Сотрудники Эрмитажа перевозят в свои хранилища сотни его картин и несколько тысяч гравюр. «Отныне Эрмитаж обладает первым в мире собранием картин голландской и фламандской школ в период зарождения, наивысшего расцвета и начала упадка», — заявляют они в печати.

Петр Петрович третирует свои восемьдесят семь лет, он смеется над ними, когда приходят друзья. Андрею Достоевскому, который навещает его чаще других, он декламирует «Вакхическую песню»:

Подымем бокалы, содвинем их разом!

Да здравствуют музы, да здравствует разум!..

Андрей Достоевский, его помощник по Географическому обществу и его же биограф, поражается этой кипучей деятельности и неиссякаемой энергии своего шефа. Достоевский записывает в свой дневник:

«Он всегда бодрый, энергичный и вечно занят какой-нибудь работой, причем работа его нисколько не тяготит… Необыкновенная память, редкая эрудиция и строгая логичность мысли помогают ему легко работать. Какой-нибудь обширный труд увлекает его на долгое время, и он, отрываемый заседаниями, разными посетителями, деловыми разъездами по городу, старается не пропустить ни одной минуты даром и тотчас садится за свой стол. Но утомление начинает чувствоваться. Петр Петрович временно откладывает свою работу и обращается к другой. Разборка энтомологических коллекций — сравнительно довольно легкое занятие. Он переселяется в другую комнату, наверх, и там, пересматривая коробку за коробкой, производит первичную сортировку жуков, определяет их, подкладывает этикетки, мелким почерком вставляя в них необходимые даты. Иногда при этом он что-нибудь декламирует про себя вполголоса…

Замечательно, что при этом он никогда не пользовался никакими справочниками или словарями. Феноменальная память сохранила ему все, что он когда-либо усваивал из книг».

Дом его всегда переполнен и друзьями и неизвестными посетителями. Он принимал всех, охотно беседовал с молодыми учеными, живописцами, путешественниками. Но больше всего любил он встречи со старым другом Григорием Потаниным. Потанин жил в Томске, в столицу наведывался редко, но когда приезжал, то уже не разлучался с Петром Петровичем.

В свой последний приезд осенью 1913 года Потанин с волнением шел на Восьмую линию Васильевского острова. Его пугало здоровье учителя и друга. Петр Петрович встретил Потанина доброй, хотя и утомленной, улыбкой, усадил на скамеечку под мексиканскими кактусами. Кактусы цвели ярко и пламенно.

Петр Петрович сказал, показывая на цветы:

— Нe могу налюбоваться. Это какие-то живые самоцветы из далекой Мексики.

— Если заговорил о самоцветах, то получи. — Потанин открыл шкатулку из кедрового дерева.

В глаза Петру Петровичу ударила радуга уральских камней. Он погрузил пальцы в камни, наслаждаясь их красотой. Вошла Елизавета Андреевна с чашками кофе. Кинула на самоцветы спокойный взгляд.

— Неужели тебе нравятся мертвые камни?

Он замахал на жену руками:

— Что ты, что ты, Лиза! Уральские самоцветы прекрасны, как русские женщины! Я подарю тебе их, когда мы будем справлять нашу золотую свадьбу.

— Подумать только, — удивилась Елизавета Андреевна, — нам троим свыше двухсот лет! Нет, в самом деле, Григорий Николаевич, мы невероятно постарели.

Потанин глядел на располневшее, в тонких морщинах лицо Елизаветы Андреевны и все же видел ее сквозь призму времени — молодой, жизнерадостной спутницей своего друга. Он потеребил реденькую, тоже поседевшую бородку, ответил с преувеличенной живостью:

— Двести лет на троих — не так-то страшно!

Потанин, совершивший пять путешествий по Монголии и Китаю, интересно рассказывал о хребте Танну-Ола, о Большом Хингане, о быте, нравах, обычаях монголов. Сообщил о том, как бурно развивается русская колонизация в Сибири и на Алтае.

Петр Петрович слушал, закрыв утомленные глаза. Потанин невольно подумал, что это, может быть, их последняя встреча. Слишком одрях и ослаб Петр Петрович.

Семенов стряхнул с себя оцепенение, пошарил по столу, взял какое-то письмо. Заговорил, с трудом сдерживая раздражение:

— Всю жизнь приходилось мне выколачивать из правительства деньги на экспедиции. Сколько сил я потратил на прошения и ходатайства! Но вот это уже, видно, последняя просьба. Письмо министру внутренних дел. Ты слышал, Григорий, о полярных экспедициях Русанова, Брусилова и Седова? Так вот что я пишу.

«Руководители этих экспедиций, организовавшие свои предприятия по чисто идейным побуждениям или соображениям практическим, дабы принести пользу и славу государству теми способами, на которые другие не могли бы решиться, являются все-таки самоотверженными героями, не щадящими своей жизни. Поэтому от имени совета общества я, как вице-председатель, позволю себе обратиться к вашему высокопревосходительству, как министру внутренних дел, с усерднейшей просьбой возбудить ходатайство перед правительством об организации помощи экспедиции Седова и к розыску экспедиций Брусилова и Русанова.

Едва ли можно рассчитывать в этом отношении на частную инициативу и на частные средства для спасения, может быть, обреченных на гибель героев…»

Петр Петрович тяжело вздохнул.

— Географическое общество берет на себя инициативу по розыску исчезнувших экспедиций. Поедем со мною к министру. Промедление в таких делах опасно.

Петру Петровичу не суждено узнать о судьбе экспедиций, которые он пытался спасти за полтора месяца до своей смерти.

Экспедиция Седова на «Святом Фоке» вернулась после двухлетнего плавания без своего начальника. Георгий Седов погиб на пути к Северному полюсу. Корабль Брусилова «Святая Анна» был раздавлен льдами. Бесследно исчез в Баренцевом море Русанов со своим «Геркулесом».

Медленно покидали силы и Петра Петровича. Но он еще держался, не показывая родным и друзьям бесконечной своей усталости.

Каждый вечер, надев барнаульский полушубок и валенки, он выходит на прогулку. Медленно бредет по берегам Невы, прислушиваясь к шуму великого города. Тихо, почти тепло. Падает мягкий февральский снежок. Неподвижны белые березы, клубится пар над речными прорубями. Его следы на снегу наливаются синим сочным светом, точь-в-точь как на ледниках Хан-Тенгри.

А город Петра все шумит, все шумит, роняя звонки трамваев. Крики разносчиков, рев ямщиков, звуки оркестра вырываются из общего напряженного гула. Город поэтов и путешественников стал городом царских чиновников, капиталистов, измельчавшей дворянской знати. И городом бедняков, рабочих предместий, где идет своя, непонятная для Петра Петровича жизнь. Ему надо бы проникнуть в эту жизнь рабочего человека, присмотреться к ней, исследовать ее, но теперь уже поздно. «Теперь уже слишком поздно». Вот ведь когда — через полвека припомнились слова Александра Гумбольдта.

Он спускается на Неву, останавливается у проруби. Вороненая вода вспухает, крутится, отсвечивает бликами вечерних огней. Опершись на палку, смотрит он в крутящуюся невскую воду. Из глубин памяти всплывают имена давно ушедших друзей — их бесконечно много. Почти каждый из друзей оставил свой незабываемый след в истории народной.

Мимо проходит студент в тонкой шинели. Стайка мальчишек проносится мимо — беспечное, всегда чудесное детство. Какая-то девушка оглядела его с головы до ног и прошла равнодушно.

Идут сосредоточенные, суровые молодые рабочие, должно быть, на фабрику, в ночную смену. Незнакомое молодое поколение не обращает на него внимания. Новая, настороженная, тревожная жизнь окружает его. Он тоскливо оглядывается. Опять, как молния, сверкают строки: «Признаю тебя, жизнь, принимаю. И приветствую звоном щита!» Кому принадлежат эти строки? Феноменальная память подводит: он никак не может вспомнить имя поэта. Кто он? Старик? Юноша? Впрочем, настоящие поэты, как и ученые, возраста не имеют. Когда-то кому-то он уже говорил эти слова.

Ему душно, он расстегивает полушубок, снимает шарф, глубоко вдыхает морозный воздух. Медленно возвращается домой. Устало ложится в постель: все тело ломит, пульс участился, болит голова.

Утром доктор ставит диагноз — воспаление легких.

Петр Петрович живет в каком-то сухом зыбком тумане. Из тумана наплывают на него исплаканное лицо жены, сосредоточенные глаза сыновей. В тумане тускло горят цветы мексиканских кактусов, стол с рукописями все время ускользает в серую пелену. Сам же он плавно покачивается на постели: вверх-вниз, вверх-вниз.

Из искрящегося тумана возникают белые ломаные очертания. Что это, заиндевелые березы, ромашки на берегах Рановы, снежные сугробы? Очертания растут, увеличиваются, а над ними в черном небе мелкие резкие звезды. А, да это же Небесные горы! Над вершиной Хан-Тенгри сверкает Полярная звезда, слева ковш Большой Медведицы…

Он шевелит распаленными губами.

— Что тебе? — наклоняется Елизавета Андреевна.

Он не в силах ответить жене.

Семь звезд Большой Медведицы трепещут, мигают, гаснут. Исчез Орион, вот-вот погаснет созвездье Тельца. Он откидывает одеяло, приподнимается на локтях. Держит перед собой морщинистую с растопыренными пальцами руку. И бессильно роняет ее на одеяло. Раздается долгий, глубокий вздох. Еще один, еще…

Он скончался 14 февраля 1914 года в восьмидесятивосьмилетнем возрасте.

Такие люди, сколько бы они ни жили, умирают слишком рано.

1963–1965