Глава одиннадцатая 1914–1916: ЗАКАТ СЛАВЫ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава одиннадцатая

1914–1916: ЗАКАТ СЛАВЫ

Начало войны: оборонческая активность. «Иго войны».

Болезнь Россией: «Сашка Жегулев», «Самсон в оковах».

Публикации очерков. «Король, закон и свобода».

Андреев — редактор «Русской воли». Квартира на Мойке.

Милочка Чирикова. «Тот, кто получает пощечины».

«Собачий вальс» — поэма одиночества.

Снова Достоевский: «Милые призраки»

«За четыре года войны было много чудовищного, необыкновенного, разительного (Верден, сражение в немецком море, наше отступление и т. д.), но по силе впечатления, по глубине и необыкновенности ощущения мировой войны ничто не может сравниться для меня с первыми днями, двумя-тремя неделями»[483], — запишет наш герой в дневнике 28 апреля 1918 года. Прыжок из «стихии мира в стихию войны» был для него внезапен: в начале июля 1914-го Андреев, как всегда, «спасался на шхерах», моторный катер «Далекий» был пришвартован где-то в районе Эсбо, где наш герой — «обожженный солнцем, овеянный ветром», избавленный от головной боли, ничего не пишущий, вполне примиренный и собою и с миром — наблюдал закаты и восходы над необитаемыми — скалистыми и лесистыми островками… Ну уж если быть предельно точной, сараевский выстрел Гаврилы Принципа и собственно 1 августа — день официального объявления Германией войны Андреевы встретили в финском Нодендале, куда приехали погостить к Добровым, нанимавшим дачу в этом маленьком приморском городке, недалеко от Або.

Именно отсюда — с августа 1914-го — начинается для Андреева эпоха «вычитаний и потерь», где первой жертвой пал его личный «Андреевский флот»: «Далекий» так никогда и не вернулся к хозяину, оставленный в Эсбо, катер был продан через несколько месяцев после смерти писателя Анной Ильиничной. Остальная флотилия, постепенно разрушаясь, безжизненно томилась на приколе у чернореченской пристани: Финский залив уже до конца жизни Андреева станет акваторией военных действий. Интересно, что от самых первых дней войны между отдыхающими Карельского перешейка ходили упорные слухи о германских подводных лодках, которые якобы бороздят его просторы, опасались, что очень скоро немецкий десант высадится в Куоккале. Так эпоха «морского волка» неожиданно закончилась, и, вернувшись домой «сушей», Андреевы застали уже совершенно иную жизнь.

«Красные товарные вагоны, переполненные мобилизованными, переполняли все пути — и на север, и на юг, и на запад… Они были окружены пением и визгом и непрерывным, то стихающим, то вновь нарастающим, похожим на морской прибой криком „ура“». <…> В Петербурге «спешно снимались вывески немецких колбасных… улицы были переполнены крестными ходами, над которыми в пыльном и жгучем воздухе раскачивались золотые хоругви и портреты Николая Второго… проходили наспех сформированные полки в шинелях, измятых от долгого лежания в интендантских складах, под звуки медных труб и дробь барабанов…»[484], — кажется, что в этой, нарисованной Вадимом Андреевым, картине нет и не будет места для его отца. Элементарная логика подсказывает, что писатель, чья возлюбленная — «вечность и бесконечность», чья работа — отрицать и разрушать, теперь уже окончательно должен превратиться в «затворника Ваммельсуу», чтобы, меряя неслышными шагами бесконечные просторы своего кабинета, одно за другим — «отливать в бронзе» проклятия «безумному кровавому миру», разоблачая и победителей, и побежденных, и поджигателей войны, и ее безропотных жертв. Ничуть не бывало! Писатель Леонид Андреев оказался в первых рядах «трескучих барабанщиков», с первой недели этой войны он — исключительно по собственной инициативе — открывает личную кампанию «ура-патриотизма» и германофобии.

«Мы протестуем и выражаем наше презрение германскому народу, который совершает античеловечные поступки, а совершая, оправдывает их: и будем презирать его до тех пор, пока он не станет другим, и сам, своей державной рукой не покарает истинных виновников, заливших землю кровью, растерзавших Бельгию, отнявших у матери детей и явивших миру неслыханные примеры гнусной жестокости», — достав из кладовки изрядно пронафталиненную маску Джеймса Линча, Андреев ежедневно строчит газетные статьи «на злобу дня». Объединенные в сборник, эти публицистические тексты под заголовком «В сей грозный час»[485] совсем скоро выйдут отдельным изданием.

По «горячим следам» захвата германскими войсками Бельгии Андреев задумывает антигерманскую пьесу: «Подумайте: хочу писать военную пьесу, самую настоящую из теперешней войны. Герои — по секрету! — Метерлинк, король, Вандервельде и прочее». В принципе, предчувствуя, что за эту пьесу критики в большинстве своем назовут его «жуликом», писатель делает в письме постоянные оговорки. «Конечно, это не патриотический моветон, а нечто вроде „драматической летописи войны“, немного в формах „Царя-Голода“, а главное в настроениях. Долго колебался, прежде чем решиться, но факт тот, что быть иносказательным как-то стыдно, и нет ни спокойствия, ни отвлечения для чисто художественной работы. Буду уж прямо жарить. Конечно, настоящее не может быть материалом для чисто художественной вещи, но мне кажется, что, взяв Бельгию, я дам то необходимое расстояние, которое должно отделить сцену от зрителя»[486], — пишет наш «неутомимый патриот» Немировичу-Данченко, и когда? — 27 августа, когда еще и месяца не прошло с начала войны. В октябре четвертая картина пьесы была напечатана в «Биржевых ведомостях», а вскоре вышла полностью — отдельным изданием журнала «Отечество». И более того, в том же 1914 году пьеса «Король, закон и свобода» была поставлена Саниным в Московском драматическом театре, а в декабре состоялась ее премьера на Александрийской сцене. Стоит ли говорить, что после этих премьер «жуликом», паразитирующим на злободневности, объявило Андреева едва ли не каждое издание, а заголовок «Не те слова!» в «Северном голосе» воспринимался как общественный приговор драматургу. Авторские объяснения и оговорки — частные или публичные — уже не могли спасти репутацию Леонида Андреева. Кстати говоря, даже тринадцатилетний Вадим Андреев открыто заявил отцу, что ему не нравится «Король, закон и свобода», что конечно же произвело сенсацию в семействе Андреевых.

Андреев-публицист смущал своей категоричностью даже Андреева — художника слова. Герой его новой повести «Иго войны» — Илья Петрович Дементьев, петербургский бухгалтер и счетовод, как-то раз прочел в столичной газете до глубины души возмутившую его статью некоего господина, «по какому-то недоразумению» считавшегося «одним из корифеев нашей литературы». Этот герой — прямой наследник Башмачкина, пытающийся примирить свою робкую и сугубо штатскую душу к «красному смеху» войны, буквально входящей в его квартиру, описывает в дневнике свои впечатления от патриотической статьи — и кого? Совершенно очевидно — автора повести — публициста и беллетриста Леонида Андреева: «По самой строгой совести моей, его подлую статью я могу назвать только подлой и преступной, как бы ни восторгалась ею наша бестолковая контора. Безбожная статья! В самых трескучих и пышных выражениях, виляя языком, как адвокат, этот господин уверяет нас, что война принесет необыкновенное счастье всему человечеству, конечно, будущему. А про настоящее человечество он говорит, что оно со всею покорностью должно погибать для счастья будущего. Нынешняя война — это-де что-то вроде болезни, которая убивает отдельные клеточки в теле и вместе с тем весь организм ведет к обновлению; и пусть на том клеточки и утешатся. А кто же эти клеточки? А это, по видимости, я, Инна Ивановна, наш несчастный убитый Павлуша и все те миллионы убитых и истерзанных, кровь и слезы которых скоро затопят несчастную землю», — протестует герой «Ига…».

По моему мнению, гениально задуманное «Иго войны» незаслуженно оказалось на периферии андреевских сочинений, а ведь эта, созданная с очевидными отсылками к гоголевскому петербургскому циклу повесть — еще и весьма точная рифма к «Красному смеху». «Красный смех» — дневник участника военных событий, «Иго войны» — дневник мирного обывателя. Он ведет его от самого первого дня войны, и здесь и там — автором исследуется соприкосновение человеческой души с «красным смехом».

Как и в «Красном смехе», война постепенно вползает в сознание, неслышно вползает она и в жизнь, постепенно сметая все «мирные реалии»: Илья Петрович теряет маленькую дочь, работу, его дом сотрясают рыдания: на войне гибнет младший брат его жены, а после — любимая супруга Сашенька фактически покидает героя: день и ночь проводит в госпитале, ухаживая за ранеными. В конце концов душа этого человечка измотана до такой степени, что психологически он абсолютно готов к смерти: «Будучи призраком среди живых людей, предаюсь подолгу странным и призрачным размышлениям, на всю жизнь смотрю сбоку, как посторонний, или даже сверху, с птичьего полета». Так, война не оставляет бухгалтеру иного шанса, нежели стать ее участником и сгинуть в ее чреве.

И как всегда у Андреева, многие реалии, в которые погружен этот, казалось бы, жалкий и смешной персонаж, — реалии жизни самого автора: так, сцена прощания с уходящим на фронт братом жены — Павлушей — явно «списана с натуры»: почти те же картины о последнем свидании с ушедшим на фронт младшим братом Андреем — набрасывает Андреев в личном дневнике. «Последний раз видели мы Павлушу 4-го августа, еще на даче, когда и мамаша гостила у нас. Их полк из глубины Финляндии, где они стояли, отправляли на позиции, и вот Павлуша, между двумя поездами, на полтора часа забежал к нам. Было это уже к ночи, и как мы удивились тогда, расстроились, потерялись! Одет он был в тяжелую походную форму, с котелком и мешком, весь черный, запыленный, особенно пахнущий, неузнаваемый в своем солдатском виде, с короткими, но уже немного подросшими волосами. Лес они где-то там рубили, землю копали, и скорее пах он мужиком-лесовиком, нежели солдатом! Нам успел шепнуть: поздравили с походом, идем к Варшаве — а от мамаши на первое время скрыли». В дневнике Андреева есть запись от 15 августа 1914 года — о столь же неожиданном приезде в Ваммельсуу ушедшего на фронт добровольцем Андрея. «Что будет? — спрашивает себя старший брат, проводив младшего на фронт. — Мне кажется, что он не вернется; и эти мои мысли, уже не новые, кажутся мне страшными»[487].

Отданы герою «Ига…» и прогулки по пустынному Петербургу, неожиданно ставшему Петроградом, подобные прогулки по незнакомым для него улицам стали для Андреева в 1915 году вторым «открытием города». Из клиники Герзони, где он находился на лечении, Андреев часто ходил гулять по Суворовскому проспекту, потом — через новый Охтинский мост — на Охту… Так и его герой — потерявший работу Илья Петрович изучает «Петроград наподобие туриста или философа» и однажды долго стоит «на Охтинском мосту, а потом затратил шесть копеек и на пароходике проплыл всю Неву, до Васильевского острова».

Но что-то мешало Андрееву сжать этот — местами великолепный — текст как пружину, «не те слова» расползались по страницам, повествование теряло энергию, к финалу все больше места отводил автор дневника пересказу газетных статей, а последняя запись Ильи Петровича, отчего-то воспроизводящая ужасы армянского геноцида в Турции, о коих он только что прочел, и вовсе путала читателя и уводила в сторону от главной темы. «Моя мысль — враг моей работе», — напишет он позже, анализируя неудачи тех лет. Да, есть такое ощущение, что художник Андреев в какой-то момент совершенно стушевался под напором публициста Андреева. Возможно, рациональное, умственное начало помешало Андрееву вдохнуть полной грудью и сделать «Иго войны» шедевром, подобным «Красному смеху». Мысль героя все время рвется. Возможно, интуитивно автор хотел завершить повесть столь же бессвязно и отрывочно, как когда-то Гоголь «Записки сумасшедшего»? Прекрасная идея, но и она не была реализована в «Иге…», поскольку Андреев-патриот мешал Андрееву-художнику…

Андреев, для которого смысл войны был «велик и значителен», Андреев, который неизвестно отчего полагал, что русский царь совместно с «демократией всего мира» борется «с германским цезаризмом и деспотией» ради приближения «революций во всех европейских странах», конечно же «закрывал рот» тому Андрееву, который как будто собственной кожей ощущал все ожоги и удары, что сыпались и сыпались на жителей Европы, чей мозг «плавился», оттого, что он видел, как земля — одного за другим — выдавливает из себя мертвые тела, не в силах больше держать в себе столько убитых…

Что ж… приходится сделать вывод, что с августа 1914 года наш герой пребывает в состоянии тяжелейшей раздвоенности, эта внутренняя смута и мешает ему «отливать в бронзе» правильные слова. Посвященная И. Е. Репину и вышедшая в «Шиповнике» в начале 1916 года повесть «Иго войны», увы, так и осталась незамеченной читателями и критикой вплоть до сегодняшних дней.

«Не те слова» расползались и по газетным страницам, и слова эти — выспренние, холодные и чрезвычайно путаные с точки зрения нормальной логики, призывы к войне до победного конца — сопровождались поступками, которые делали новую андреевскую роль еще более двусмысленной. Уже в середине войны, когда многим, даже и впавшим поначалу в эйфорию патриотизма, стало очевидно, что Россия идет в пропасть, Андреев упрямо призывал: «Но мы чувствуем каждою частицею души нашей и то, что вне победы — для нас нет спасения. И мы будем драться, будем еще дальше и дальше влачить наше темное существование, ибо вне победы — для нас нет спасения. Не будем загадывать о конце всех этих ужасов: ведь все равно загрызем друг друга от самопрезрения и ненависти, если останемся живы, но биты. Нас много погибло и еще много погибнет, но что ж!.. Наденем на себя гробы и станем у разверстой могилы, куда уже ушло столько наших любимых, но ядовитого мира из рук „победителя“ не примем!»[488]

Призыв «надеть на себя гробы» был бы фантастичен, но приемлем из уст человека, несущего на своем горбу все ужасы германской войны, как, например, Гумилева. Поэт, как и многие его современники, в первые дни войны ушедший добровольцем на фронт и заслуживший за храбрость два Георгиевских креста, конечно же имел моральное право рядить Победу «как девушку в жемчуга», поскольку знал о ее цене не из газет, рассказов или — как наш герой — писем брата.

Та страна, что могла быть раем,

Стала логовищем огня.

Мы четвертый день наступаем,

Мы не ели четыре дня —

улан Гумилев мог написать «мы», имея в виду сражавшихся и павших, беллетрист и журналист Андреев такого морального права не имел. Он не был готов на жертвы. Вернее, был: «Интеллигенту и писателю надо добровольно наложить на себя трезвость и воздержание, иначе будет стыдно перед мужиком»[489], — согласимся, подобная «жертвенность» выглядит просто неприлично, откровенно пародийно. Ну как тут не вспомнить нелепо-галантерейные строки другого «ура-патриота» тех лет — Игоря Северянина:

Когда отечество в огне

И нет воды, лей кровь как воду..

Благословение народу!

Благословение войне!

Как мы помним, зарок трезвости действительно был Андреевым дан и соблюдался неукоснительно, что же касается второго условия, то тут уж у биографа нет ни материалов, ни свидетельств, чтобы что-либо утверждать или опровергать.

Мучила ли Андреева собственная позиция? Как известно, он отвергал все предложения «поехать на фронт», отшучиваясь: «Я подожду, пока фронт подойдет к моему дому» (и дождался-таки! — но об этом — позже). В дневнике героя «Ига войны» читаем: «Дело в том, что мне, по счастью, сорок пять лет, и я имею полное право не трогаться с места, думать и рассуждать, как хочу, быть трусом и дураком, а может быть, и не дураком — мое право. Судьба! Вместо того чтобы называться Ильей Петровичем Дементьевым и жить в городе Петербурге, на Почтамтской, я мог быть каким-нибудь бельгийцем, Метерлинком и теперь уже погиб бы под немецкими снарядами. Но я именно Илья Петрович, которому сорок пять лет и который живет на Почтамтской, в Петербурге, куда никогда не прийти озверелым германцам, и я счастлив». Двусмысленный текст выдает, возможно, и ночные страхи, и невеселые мысли автора, и где-то в глубинах души Андреева живет понимание того, что проповедовать войну, даже не понюхав пороху, — стыдно.

Думаю, что эта коллизия и вправду угнетала Андреева, лишала его покоя, отнимала энергию. Впоследствии — уже понимая, что репутационные потери из-за его «воинственности» в годы войны — огромны, писатель некоторое время упрямо не признавал ошибок. «Я не был обманут позолотою тех дней», — запишет он в дневнике, тут же прибавляя, что если бы от него зависело, начать германскую войну или оставить Россию решать свои проблемы в состоянии мира, он, Андреев — выбрал бы… войну! И предлагает столь туманное объяснение своей позиции, но мы с вами, читатель, даже не станем тратить время, чтобы вникнуть в эти, лишенные элементарной логики, резоны. Вадим Андреев объяснял позицию отца тем, что с началом войны у Леонида Николаевича «появилось то новое, всепоглощающее чувство», сын называет это чувство «болезнь Россией», добавляя, что «первое проявление этой болезни» — написанный в начале 1910-х годов роман «Сашка Жегулев». Похожую разгадку патриотической идее Андреева предлагал и Горький: в одну из последних встреч бывшие друзья обсуждали «судьбы великорусского племени», отношение к которому у Алексея Максимовича было «тревожно-скептическое»…

«По приезде в Финляндию я встретился с Андреевым и, беседуя с ним, рассказал ему мои невеселые думы. Он горячо и даже как будто с обидою возражал мне, но возражения его показались мне неубедительными — фактов у него не было. Но вдруг он, понизив голос, прищурив глаза, как бы напряженно всматриваясь в будущее, заговорил о русском народе словами необычными для него — отрывисто, бессвязно и с великой, несомненно искренней убежденностью». Горький признается, что ему очень трудно было понять логику друга: «…сила ее (убежденности. — Н. С.) заключалась не в логике, не в красоте, а в чувстве мучительного сострадания к народу, в чувстве, на которое — в такой силе, в таких формах его — я не считал Л. Н. способным». Алексей Максимович вспоминал, что этот «приступ русофилии» был отчасти болезненным: «он дрожал в нервном напряжении и, всхлипывая, как женщина, почти рыдая», кричал, что «достаточно гения одного Достоевского, чтоб оправдать даже и бессмысленную, даже насквозь преступную жизнь миллионов людей. И пусть народ духовно болен — будем лечить его и вспомним, что — как сказано кем-то — „лишь в больной раковине растет жемчужина“»[490]. Довольно новая и неожиданная для Андреева идея любви к русскому народу и жертвенности во имя русского народа, очевидно, вынашивалась с давних пор.

Действительно, главный герой «Сашки Жегулева» этого, довольно неоднозначного с художественной точки зрения и изрядно забытого сегодня романа, робкий гимназист Саша Погодин с ранних лет чувствует, что просто обязан сложить свою головушку за «правду» русского народа. В 14 лет, прочтя в газете о гибели «Варяга», подросток из провинциального городка заявляет матери, что та не имеет права его беречь, в дальнейшем же, связавшись с революционером Колесниковым, Саша уходит в лес и возглавляет народную разбойничью шайку. Роман написан по следам реальных событий: в 1909 году на юге России была обезврежена банда «благородных разбойников» — крестьянского отряда, совершавшего набеги и экспроприации в имениях Могилевской губернии. Любопытная деталь: в вещах реального предводителя крестьян — а звали его Сашей Савицким и был он человеком образованным и городским — нашли вырванные из «Шиповника» странички с «Рассказом о семи повешенных».

Изданный в 1911 году «Сашка Жегулев» не вызвал ни малейшего интереса у критики, что, разумеется, обидело его автора. Андреев полагал, что никто не понял главной идеи романа, и был он тут, конечно, неправ: идея лежала на поверхности, но именно она многим и показалась сомнительной, а главное, что как-то не слишком убедителен оказался весь художественный строй «Сашки…». Блок признавался, что едва дочитал до конца этот холодный текст… Написанный в «психологическом ключе» роман не давал психологически обоснованных мотивов весьма неординарным поступкам героя, заменяя их мутноватыми «роковыми» предчувствиями, ощущениями и пейзажами, впрочем, и они были выписаны робко, как будто бы и вовсе не андреевским пером. И тем не менее именно «Сашка Жегулев» казался Вадиму Андрееву чрезвычайно важным — «переломным» для отца текстом.

В начале войны из-под его пера выходит еще один чрезвычайно странный текст, приоткрывающий, как мне кажется, понимание Андреевым «русского вопроса». «Самсон в оковах», пьеса, так и не опубликованная при жизни автора, из-за которой его отношения с МХТ были разорваны окончательно, пьеса, которая, кажется, никогда еще не видела света рампы, писалась под «облучением» начавшейся войны. Симптоматично, что именно в это время — в ноябре и декабре 1914 года — Андреев лежал в клинике Герзони. «Милая, никому ненужная трагедия», — как называл пьесу сам автор в письме брату, — отсылает читателя к одной из частей Библии, а именно — Книге Судей. Известный каждому россиянину по золотой статуе Козловского — мифологический Самсон не имел ничего общего ни с Россией, ни с россиянами. С рождения «посвященный Богу», этот богатырь и военачальник когда-то — в глубокой древности — вел непрерывную войну с досаждавшими Израилю филистимлянами. В конце концов, плененный и ослепленный врагами, он — придя в их храм во время национального праздника — сломал несущие конструкции и — ценою собственной жизни — похоронил под обломками всю вражескую элиту и большую часть войска. «Погибни моя душа с филистимлянами!» — этот возглас библейского героя вдохновил Андреева на создание сложнейшей, даже несколько запутанной исторической пьесы, в общих чертах повторяющей библейскую легенду о деяниях Самсона во вражеском плену.

По моему мнению, МХТ напрасно отказался от этой «современной трагедии», поскольку, как и во всех «странных» пьесах Андреева, драматургия предлагала сцене весьма интересные и новаторские приемы. Самсон был слеп — от начала до конца действия, эта — и бытовая, и символическая слепота многообразно обыгрывалась автором в различных ситуациях. Немирович-Данченко хотя и побаивался «странности» этой трагедии, но все же был готов ее ставить. Однако играть Самсона в 1915 и 1916 годах было некому: Леонидов надолго выбыл из репертуара, Качалов решительно просил не занимать его в подобных ролях, Станиславский вообще не желал больше играть, а уж тем более — в пьесах Андреева. Сопротивление мэтра и других членов правления МХТ, считавших пьесу «малопонятной и неподходящей для МХТ», заставило второго директора «сложить оружие» и признаться драматургу, что «пьеса не пойдет».

Нам и теперь непросто отыскать действенные пружины и смыслы «Самсона в оковах». Самым прозрачным оказывается символический смысл этой «громаднейшей трагедии»: слепой, закованный цепями, грязный, нечесаный богатырь томится в пещере, «филистимлянские собаки» используют лишь его физическую силу, заставляя вращать жернова. Его «божественные возможности» дремлют под неприглядной оболочкой тела, его то и дело называют «грязным слепым скотом», так, собственно, оно и есть: тьма окружает его не только физически, но и духовно: он не помнит о своем высоком предназначении и одержим лишь животными желаниями: пища, тепло, вино, рабыня. Но — пробужденный к жизни, Самсон становится смертью для своих врагов, ломая все хитроумные интриги вражеских царей, желающих «натравить» богатыря на свой собственный народ, он снова «прорывается» к Богу и обретает «божественную» силу. Но — увы, что делать с этой силушкой, слепой богатырь не ведает, умоляя Бога дать ему и разум: «Боже Израиля! Непреклонна Твоя воля, но сосуд нечистый избрал Ты для Духа Твоего, и недостоин я вести Израиля. <…> Я полон скверны, я раб и собака, я люблю золото, вино и песни… <…> Что делать мне с силою Твоею? Ни храма Тебе я не создам, ни славы Твоей не умножу, — я слеп и ничего не вижу!.. О Господи Боже, куда мне пойти с силою Твоею?» Не получив ответа от Бога, Самсон колеблет колонны и с криком: «Умри, душа моя, с филистимлянами!» — обрушивает храм. Собственно, аллюзии были очевидны: слепой и подверженный всем мыслимым порокам народ таит в себе божественную силу, прозрев же — он мог бы сокрушить любого врага. Именно ради такого «прозрения» народного, полагал Андреев, духовные лидеры нации и должны идти на разнообразные жертвы.

Но тут, применяя логику жертвенности к нашему герою, биограф становится в тупик: а чем же пожертвовал Леонид Николаевич во благо России и ее народа? Призывы к жертвенности во имя народа — это, конечно, хорошо… Но — как мы уже знаем — на фронте писатель не появился ни разу, идея организовать на вилле военный госпиталь — как поступили его герои — мирные обыватели «Ига войны» — не пришла ему в голову, и даже первый свой доход от представления «Короля, закона и свободы» картинно перевел он… в пользу Бельгии и бельгийцев. Нет, концепция Вадима не кажется мне исчерпывающей, я даже рискую предположить, что «болезнь патриотизма» была лишь симптомом более обширного заболевания Леонида Николаевича. Болезни, превратившей автора «Красного смеха» в пропагандиста «войны до победного конца».

Как мы уже видели, позиция эта отчасти была поперек горла и самому писателю: первое свидетельство тому — двусмысленность и автобиографичность «Ига войны». Второй фактор — те душевные истерики, что все чаще случались с Андреевым, и я думаю, разговор, который приводит Горький, — лишь поверхностные отголоски глубинных бурь. И самое главное, с начала 1915 года Леонид Николаевич все чаще болеет, снова — как в юности — он активно лечится в клиниках — у Герзони, у Штейна: его диагноз — «острая неврастения», ее симптомы — постоянные боли: рука, спина, голова. «Сейчас я в больнице, вот уже четвертую неделю, — запишет он в дневнике 28 февраля 1916 года, — и дела мои плохи. <…> Жизнь мучительна от постоянных головных болей, похожа на длительную пытку; когда ночью не в силах спать от боли, сидишь на постели или помутившимися глазами смотришь на занавеску, на молодой восход, на серый рассвет, на рождение нового дня, на мимо бегущую жизнь, то уже отчетливо ощущаешь себя в полумертвых, отошедших, обреченных»[491]. Болезнь, причину которой пытались отыскать многие, да и сам писатель, как ни парадоксально, была совершенно точно названа лечащими его врачами.

Это был невроз или — как говорили в начале XX века — «острая неврастения».

Одна из страничек дневника Андреева 1918 года открывает нам горькое признание: «Начало душевной отраве положила война»[492]. И далее наш герой с поразительной точностью описывает анамнез собственного заболевания, когда «наряду с верхним, правительственным воображением, введенным в рамки строгой официозности, работало тайное… подпольное воображение, и в то время, как в бельэтаже благолепно и чинно разыгрывались союзные гимны, в подвале творилось темное и ужасное». Андреев осознает, что именно этот «подвальный» (читай «подсознательный») уровень рассылал и рассылает по его телу «смертоносные яды»: «эти дурманы головы, эти сверлящие боли сердца, эту желтую тягучую отраву, которою так тяжело и больно налито все мое тело»[493].

Что ж, картина болезни схвачена верно, а вот в определении ее причины Леонид Николаевич ошибался. К весне 1918 года он пришел к выводу, что принятием официозной позиции по отношению к войне 1914 года он «спасался от безумия», «подсознательно удерживал воображение», иначе — «красный смех» новой войны свел бы его с ума. Это соображение и было ошибочным. Леонид Николаевич так и не смог победить свой недуг до самого конца жизни. Наоборот — здоровье его становилось все хуже, а жалобы — все обильнее… И видимо, «источник отравы» скрывался отнюдь не там, где предполагал сам Андреев.

Я полагаю, что для нашего героя «уход в болезнь» был воистину спасением от конфликта, в основании коего лежал все тот же «личностный романтизм». Как мы помним, Андреев «любил все огромное». И судьба — явно потакая нашему герою, подбрасывая ему то «огромную» популярность, то «огромные» доходы, то «огромный» дом — чрезвычайно избаловала его. Но только в одном, возможно, самом главном, упорно отказывал писателю Некто в сером: срывались все «статусные» попытки Андреева… Писатель так и не смог возглавить «огромный» театр, стать ключевой фигурой в «огромном» издательстве или же — лидером направления «огромного» эстетического значения… До последней своей минуты, до последнего дыхания Андреев стремился утвердиться в этой роли: министром правительства в изгнании или идеологом «спасения России»… Не здесь ли таился корень всех бед?

Пьеса «Король, закон и свобода», которую, думаю, никто не читал со времен германской войны, интересна нам отнюдь не как художественное произведение, хотя нет-нет да и всплывают в ней любопытные экспрессионистские черточки, а исключительно как источник идей, лозунгов, явных соображений и тайных оговорок драматурга. Действие пьесы происходит в современной автору Бельгии, на которую напала мощная кайзеровская Германия: «Они идут такой сплошной массой людей, железа, машин, орудий, коней, — что остановить их нет возможности. Мне кажется, что сейсмографы должны отмечать то место, по которому они проходят: так давят они на землю. А нас так мало!» Писатель, национальный гений бельгийцев Эмиль Грелье, а под этим именем, как мы помним, был зашифрован выдающийся бельгийский драматург Морис Метерлинк, несмотря ни на старческий возраст, ни на то, что его сын Пьер сражается с захватчиками, намерен и сам вступить в бельгийскую армию: «Когда мой кроткий народ осужден, чтобы убивать, то кто я, чтобы сохранить мои руки в чистоте? Это была бы подлая чистота, Пьер, гнусная святость, Пьер! Мой кроткий народ не хотел убивать, но его вынудили, и он стал убийцей — ну, значит, и я стану убийцей вместе с ним».

Однако ход дальнейших событий указывает старику Грелье на его истинное место в бельгийских событиях: в его дом за советом приходят «государственные люди»: сам король Бельгии Альберт Первый под именем графа Клермона, а также военный министр Лагард. Не в силах остановить германцев, они задумали применить «последнее средство» — «правда, довольно страшное средство» — взорвать плотины, чтобы полстраны — в том числе и домик писателя — оказалась под водой. «Мы все, и он и я, мы тело, мы руки, мы голова, а вы, Эмиль Грелье, — вы совесть нашего народа. Ослепленные войной, мы можем невольно, совсем нечаянно, совсем против нашего желания нарушить заветы человечности — пусть ваше строгое сердце скажет нам правду». Не стоит говорить, что старик Грелье соглашается потопить пол-Бельгии и далее сам едва не гибнет, спасаясь от хлынувшего на землю потока воды. Но последние слова «национальной совести» конечно же полны веры в будущую свободу: «Плачь, кричи, ты мать, я сам плачу с тобой — но клянусь Богом: Бельгия будет жива! Мне дано видеть, и я вижу: здесь зазвучат песни, Жанна. Здесь будет новая весна, и деревья покроются цветами, — клянусь тебе, Жанна… Я вижу новый мир, Жанна… я вижу новую жизнь!»

На мой взгляд, эти ходульные реплики отнюдь не затемняют, а лишь высветляют фантастическую картину, нарисованную в пьесе, где Леонид Николаевич попытался определить место художника в системе ценностей государства, сделав своего Грелье «совестью нации». Причем, вопреки всем законам драматического искусства, совесть эта отнюдь не была в конфликте с властями предержащими, а в трудный для отечества момент лишь «освещала» то, что они собирались сделать с родиной. Естественный вопрос, отчего же бельгийский король не обратился за подобной «духовной экспертизой» к священнику, отпадает сам собой: именно оттого, что автор этой пьесы был атеист и всерьез полагал, что абсолютный авторитет Бога вполне может и даже должен быть заменен абсолютным авторитетом земным. Бог если и поминается в этой пьесе, то необразованными женщинами и в несколько карикатурном ключе: «Боже мой, что сделали они с небом! Прежде в небе Ты был один, а теперь и там подлые пруссаки».

Несомненно, в глубине души Леонид Андреев уже давно примеривался к роли «первого российского литератора», а это место, как мы помним, с 20 ноября 1910 года оставалось вакантным. И почему бы нам — в рамках рабочей гипотезы — не предположить, что себя-то где-то в глубинах подсознания и полагал Андреев достойным звания не только «первого литератора», но и «совести нации», именно с этой целью спешил он дать ответы на все общественные вопросы, спешил, даже когда его никто не спрашивал, спешил, даже если и сам еще твердо не был уверен, как ответить на тот или иной вопрос. Новая — «огромная» роль непогрешимой и безошибочной как Бог личности, к которой в трудную минуту за советом идет и народ, и правитель, грезилась Андрееву в тиши кабинета. С пылом и обычной своей наивностью бросился Леонид Андреев навстречу новой роли, и, увы, в конце концов, наш «анархист» и индивидуалист стал «государственником».

К 1915 году, когда даже ему стало ясно, что запасы проклятий и яда, что непрерывно лились из-под андреевского пера на головы «германских варваров», совершенно исчерпаны, Андреев-публицист изобретает иные аргументы в защиту оборонческой позиции, а Андреев-беллетрист в рассказе «Ночной разговор» облачает эти идеи в тюремную робу и полководческий мундир. В тексте возникает идейный поединок пленного бельгийца, который на поверку оказывается русским эмигрантом-революционером, с германским императором Вильгельмом, который провозглашает себя «могильщиком старой Европы» и новым Цезарем, рожденным для того, чтобы установить новый порядок в обветшалом мире. Пленный считает, что Вильгельма сметут с лица земли не вражеские орудия, а естественный порядок вещей: против него поднимутся материя и природа, женщины и дети, озера и дороги, бревна и песок. Под этой поэтической эспланадой — реальная позиция автора: Андреев полагал, что война России с Германией — война оборонительная, где происходит возвращение русского духа «в его естественные границы», что воюя, русские занимаются «восстановлением тех особенностей нашей души, мышления и жизни, морали и эстетики, политики и общественности, на которых лежит тяжелейшее ярмо пруссачества»[494]. Андреев всерьез полагал и публично провозглашал, что всё в России — начиная с системы образования и заканчивая способом мышления людей — построено «по чисто прусскому образцу» и что это не дает развернуться вольнолюбивому русскому духу. И что именно ради свободы русского духа русским солдатам и офицерам необходимо вести войну до победного конца. Как говорится, по comments…

Играя эту, едва ли не самую двусмысленную из своих ролей, Андреев, что называется, «рвал страсти в клочья», в военные годы с ним случился как будто «романтический криз». Все, что касалось Германии и войны, Андреев полагал своим личным делом: так, однажды увидев в газете «Утро России» составленное Иваном Буниным и подписанное несколькими петроградскими коллегами воззвание «против германских зверств», писатель смертельно обиделся, что тот посмел не спросить подписи под воззванием у него. «Не сделав этого, Вы совершили дурной и не товарищеский поступок, что дает мне основание прекратить личные отношения и просить Вас отныне не считать меня в числе Ваших знакомых»[495] — так заканчивалась коротенькая записка Леонида Николаевича Ивану Алексеевичу. К счастью, ссора оказалась не вечной, спустя некоторое время отношения писателей возобновились. На тех немногих, кто любил Андреева вне зависимости от идей, которые им высказывались, писатель в те годы «производил впечатление ребенка, заблудившегося в дремучем лесу»[496].

Но — мы-то уже отлично знаем, что во всяком своем увлечении — будь то архитектура или мореходство — наш герой достигал значительных результатов. И эта — отнюдь не ребяческая — черта не позволяет нам объяснять странные поступки нашего героя инфантильностью. Леонид Николаевич вовсе не был инфантилен: все свои «роли» он «проживал» и в любом случае — стремился к максимальному результату. И роль «совести нации» в этом отношении не стала исключением: в 1916 году у него появилась собственная «трибуна»: Леонид Николаевич был приглашен во вновь созданную проправительственную газету «с миллионным бюджетом» на должность редактора трех отделов. «Мои отделы: беллетристика, критика и театр», — писал он коллегам, убеждая их, что он — в рамках газеты — будет издавать нечто совершенно самостоятельное. Примерно так оно и было. В конечном же счете — после Февральской революции — Андреев стал главным редактором «Русской воли».

Друзьям Андреева эта «новая роль» казалась чистым авантюризмом, Корней Чуковский писал о «кучке жуликов», которые втянули писателя в круг своих «грязных афер»: «Основали на какие-то грязные деньги большую ежедневную газету с какой-то темной политической программой, которую на первых порах не решались открыть, и пригласили его заведовать в этой газете литературным и театральным отделами. Он принял приглашение, простодушно уверенный, что все слухи о „темных деньгах“ — клевета»[497]. На деле же газета «Русская воля» была создана летом 1916 года по инициативе бывшего октябриста и будущего министра внутренних дел и управляющего корпусом жандармов Александра Дмитриевича Протопопова на средства, выделенные крупнейшими российскими банками. Кто же в действительности стоял за «Русской волей» и каковы были цели создания этой газеты?

Несколько сообщений о создании нового издания — крупной общественно-политической газеты — можно было прочесть в русской прессе еще весной. Издание тут же окрестили «протопоповским», еще не начавшись, его деятельность уже обрастала слухами. По одним — газета должна была стать частью «правительственного проекта» учреждения новых, государственных изданий, способных конкурировать с общественными и проводить взгляды «официального Петрограда». Но — с другой стороны — никаких денег из государственного бюджета изданию не выделялось, для этих целей господин Протопопов довольно удачно привлек средства пайщиков — это были крупные банки: Международный коммерческий, Русско-Азиатский и др. Как писали летом 1916 года, пообещав акционерам сотрудничество Горького, Андреева, Короленко и Плеханова, Протопопов тут же получил на издание «Русской воли» пять миллионов рублей. Эта сумма отчего-то особенно возмущала общественность. «5 миллионов! На газету 5 миллионов! Ведь не для пустой славы (каковы, дескать, молодцы — для народного просвещения и кования обществ<енной> зрелости — 5 миллионов!) бросить деньги! Рубля не бросят люди, у которых на счету каждый грош. А тут — такое единодушие! И г. Протопопов!»[498] — так аргументировал Андрееву свой отказ от сотрудничества один из писателей. Ну и конечно же Горький и Короленко, а чуть позже Плеханов публично открестились от сомнительной затеи.

Предприятие выглядело крайне рискованным, в издательских кулуарах газету прозвали «банковской печальницей». Как писал сам Андреев Блоку, приглашая к сотрудничеству, газету «зовут банковской, германофильской, министерской — все это неправда»[499]. Слухи, однако, множились: истинная причина, побудившая пайщиков создать издание, была скрыта. Ходили даже упорные разговоры о том, что газета будет носить чисто рекламный характер и что ее основная задача — «продавать сахар», что было по тем временам ни с чем не сообразным нонсенсом. Версия, что газета эта создана на немецкие деньги и будет руками подкупленных русских писателей гнуть «вражескую линию», была озвучена Пуришкевичем с трибуны Государственной думы.

Как мы видим, одна версия как будто исключала другую. Позднейшее — сформированное уже в советские годы — отношение к «Русской воле» как к изданию «погромному» и крайне реакционному установилось благодаря меткому «ленинскому словцу». «Граждане! Газета „Русская Воля“, основанная царским министром Протопоповым и презираемая даже кадетами, ведет погромную агитацию против нашей партии, против газеты „Правда“, против наших товарищей Ленина и Зиновьева, против Петербургского комитета нашей партии, помещающегося во дворце Кшесинской», — писал Ильич летом 1917 года. Разумеется, его ненависть не знала границ, ведь именно «Русская воля» публиковала разоблачительные факты о связи ленинской партии с «германским золотом», именно это издание последовательно требовало расследования дела о тайном финансировании лидеров РСДРП(б) германским правительством и суда над Лениным и Зиновьевым. И сегодня, когда у нас есть некоторые основания полагать, что в этом отношении «Русская воля» не так уж и заблуждалась, я думаю, пришла пора дать объективную оценку деятельности этого издания в 1916–1917 годах. Кстати, первый выпуск газеты состоялся лишь 15 декабря 1916 года, а просуществовала она до 26 октября 1917 года, когда и была закрыта большевиками. То есть всего-то жизни «Русской воле» отпущено было десять месяцев, но в историю России она вошла, что называется, «острой занозой».

И как мне кажется, главной особенностью этой газеты, отличающей ее от прочих российских ежедневных изданий, был, как ни странно, ее огромный бюджет. Он-то и провоцировал в обществе брезгливое отношение к тем, кто сотрудничал с «Русской волей», а также порождал сонмы слухов о глубоко спрятанных — «темных и грязных» — целях истинных хозяев издания, имен которых, кстати сказать, не знал даже Андреев. В эмиграции в 1918 году наш герой вдруг оказался соседом двух бывших пайщиков уже закрытой «Русской воли»: банкиров Григория Блоха и Ефима Шайкевича. «Блох — любопытная фигура, один из воротил Международного банка и вообще финансового мира… один из пайщиков, „хозяев“ „Русской воли“», — записал Андреев в дневнике. И тут-то, общаясь с соседями, писатель — уже post factum — выяснил, что сами пайщики газеты не слишком хорошо представляли себе, зачем она им нужна. И более того, постоянно ссорились по этому поводу. Ссорились они и относительно тех, кто возглавлял и идейно вдохновлял газету: Блох, например, был против союза с Протопоповым, не любил он и первого главного редактора «Русской воли» Михаила Горелова, терпеть не мог влиятельного заведующего отделом публицистики фельетониста Александра Амфитеатрова. Короче говоря, Андреев вдруг ясно осознал, что у газеты, по сути, и не было никаких тайных целей, а вернее те, кто ее финансировал, никак не могли прийти на этот счет к единому мнению, и, в сущности, лицо газеты определяли ее высокооплачиваемые редакторы.

Огромный бюджет, как мы знаем, редко способствует открытости, так, неся на знамени имя Леонида Андреева и получая под это имя немалые средства, газетное начальство стремилось ни в коем случае не подпускать его к пайщикам, о чем в 1918 году поведал Андрееву Блох: «…Горелов и все прочие старались не допустить моего знакомства с ним и Шайкевичем, „не подпустить меня к кассе“, зная, что это даст мне силу и „погубит их всех“»[500]. Короче говоря, мы можем себе представить, какие невероятные интриги плелись вокруг Андреева в редакции и какие противоречия раздирали тех, кто «осваивал бюджет» «Русской воли».

Андреев подписал контракт с «Русской волей» летом 1916 года. По этому контракту для публикаций в отделах беллетристики, критики и театра он мог приглашать кого угодно и печатать то, что считает нужным. «Иными словами, — писал он брату Андрею, — влияя на общее положение дел, я имею в газете как бы свой собственный журнал по вопросам наиболее мне близким и важным». Финансовые условия казались сказочными. «Договор на пять лет, жалование за заведование и статьи 36 000 в год, за беллетристику 1500 р. С листа, причем обязаны печатать все, что даю: стотысячные неустойки. Одним словом, — не верил своему счастью Андреев, — без усилия я могу вырабатывать в газете до 45–50 тысяч. Такое финансовое великолепие мне и не снилось!»[501] Действительно, такие суммы зарабатывал он лишь на пике популярности: в 1906 и 1907 годах, но радужные предположения о том, что деньги достанутся ему без особых усилий, конечно же себя не оправдали.

Идейные мотивы, что двигали Андреевым, решившимся «взвалить на себя груз» редакторской работы, довольно точно описал все тот же Чуковский: «Он вообразил, будто и вправду ему предоставлена будет возможность повлиять на художественную жизнь страны, утвердить свои идейные позиции и вкусы, очистить русскую литературу от плевел, и звал к себе в соратники множество разнообразных писателей»[502]. Что ж, этот мотив как нельзя лучше укрепляет нашу гипотезу о том, что в русле этой работы Леонид Николаевич рассчитывал «возглавить что-то огромное». Приглашая коллег в «Русскую волю», новоиспеченный редактор торопился подчеркнуть: «Мое положение в ней совершенно независимое, и я впервые имею полную и настоящую возможность окончательно и всесторонне провести мои взгляды на наше искусство»[503].

Однако почти сразу его намерения встретили серьезное сопротивление, причем не начальников, а коллег: «прослышав о неблаговидном происхождении этой газеты, почти никто из приглашаемых им не принял его приглашения. От большинства литераторов он получал либо уклончивый, либо резкий отказ»[504]. Решительно отказались от сотрудничества Блок, Чириков, Шмелев, Кипен, Серафимович, Вересаев… Чуковский медлил с «нет» несколько дней, ему так не хотелось огорчать «милого Леонида Николаевича», он видел, что тот «не умел отнестись к этим отказам спокойно, воспринимал их как личную обиду, и они вконец истерзали его».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.