Глава 5 ЗАКАТ «ЗОЛОТОГО ВЕКА»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 5

ЗАКАТ «ЗОЛОТОГО ВЕКА»

Бессмертные боги, явившие так беспощадно свою немилость к афинянам во время прошлогоднего мора, казалось, уже навсегда отвратили свое лицо от Ока Эллады. И хотя как в военных делах, так и в мирных заботах встречались удачи и счастливые дни, былое могущество и благополучие города подходило к концу. Крестьянство было разорено, нищали ремесленники и торговцы, потому что народ Аттики, скучившийся в эти тяжелые годы, подобно овцам в загоне, в тесноте городских стен, был теперь плохим покупателем, поддерживать же торговые связи с другими полисами и дальними колониями становилось все труднее. Пользуясь недовольством обедневшего и усталого народа, перешли в наступление и противники Перикла в среде самой демократии, в первых рядах которой находились к этому времени богатые рабовладельцы, хозяева судов, торговых и ремесленных заведений и меняльных контор, среди которых выделялся своей энергией, несомненным умом и беспощадной логикой Клеон. И хотя он не отличался особенно высокими моральными качествами и образованностью, был известен своим буйным нравом и равнодушием к общественному мнению (о нем говорили, что он не боится бесчестия и не боится прослыть подлецом), Клеон пользовался большой популярностью у афинского простонародья из-за своего умения громко и убедительно говорить, а главное — из-за щедро раздаваемых им обещаний будущих благ и успехов. Как писал впоследствии об этом демагоге Аристотель, «он более всех развратил народ своей горячностью», «первым стал кричать на трибуне, и ругаться, и говорить перед народом, подвязав гиматий, тогда как остальные говорили благопристойно». По мнению великого философа, Клеон любил деньги больше, чем государство, хотя всеми мерами стремился убедить народ в своем бесконечном патриотизме и бескорыстном служении отечеству. Еще год назад он начал нападать на Перикла, требуя более решительных мер по отношению к союзникам и большей осторожности в отношении тех вольнодумцев, которыми окружил себя, по его мнению, первый стратег и которые, что становится все очевиднее, приносят Афинам вред не меньший, чем спартанцы.

Напрасно тот, выступая в народном собрании, упрекал сограждан в том, что за личными бедами они забывают порой о нуждах отечества. В 430 году его не только не избрали стратегом, но даже обвинили в неправильном употреблении государственных средств и присудили к уплате большого штрафа. Год спустя, когда над Аттикой снова нависла угроза спартанского вторжения, Перикл все же был назначен стратегом, но, постаревший, надломленный утратами, обиженный народом и, главное, начинающий осознавать, что демократия, во имя которой он отдал всю свою жизнь, начинает приобретать какие-то новые, непонятные и пугающие его очертания и что на смену ему идут демагоги, подобные Клеону, он ничего уже не мог сделать для любимого народа. Он заболел и умер во время новой вспышки чумы в 429 году, и смерть его была лишь одной из многих и многих потерь этого печального времени. Не было уже его сыновей, где-то в Лампсаке доживал одинокую старость учитель Анаксагор, опустел дом, где искрилась, играла когда-то свободная мысль, и только в светлых и мудрых героях его друга Софокла навеки запечатлелись черты благороднейшего из вождей афинского демоса, да трагический поэт Еврипид почтил память Перикла полными искренней скорби строками:

Это горе неожиданно в наш город пришло,

Наше общее горе.

Лейте слезы потоками, плачьте навзрыд.

Скорбь о муже великом пребудет в сердцах,

Пораженных утратой сограждан.

Со смертью Перикла, сочетавшего гениальность политика с необычной для государственного деятеля широтой взглядов, отношение ко всякого рода философствующим, сомневающимся в непреложности установлений богов и проверенных временем традиций стало откровенно нетерпимым. Новые люди, пришедшие к власти — богатые рабовладельцы, купцы и хозяева больших эргастерий, в достаточной степени невежественные и прагматичные, — считали, что «недостаток знания при скромности полезнее, чем проницательность при необузданности». «Люди попроще, — любил говорить Клеон, — обыкновенно лучше справляются с делами в государствах, нежели люди более интеллигентные. Последние желают казаться мудрее законов, брать верх над всем, что бы когда ни говорилось в Народном собрании, как будто они не могут проявить свой ум в других более важных случаях, и таким способом действия причиняют государству большей частью вред». Безусловно, с людьми попроще было легче во всех отношениях, и поэтому поэт Еврипид, и раньше-то не пользовавшийся особым расположением сограждан, теперь и вовсе не мог рассчитывать на понимание и снисхождение. Его образ мыслей, дружба с софистами давно уже вызывали подозрение, что же касается поэтического дарования, то и оно не представлялось афинянам столь уж значительным. Да если бы и представлялось, что ж из того, ведь, как писал впоследствии Плутарх, «ни один юноша, благородный и одаренный, посмотрев на Зевса в Писе, не пожелает сделаться Фидием, или, посмотрев на Геру в Аргосе, — Поликтетом, а равно Анакреонтом, или Филемоном, или Архилохом, прельстившись их сочинениями: если произведение доставляет удовольствие, из этого еще не следует, чтобы автор его заслуживал подражания». А такие трагедии Еврипида, как «Ипполит», представленный на состязаниях 428 года, лишь усугубляли представление о нем как о развратителе общественных нравов и ниспровергателе старинных традиций, за которые еще крепко держалось большинство афинского демоса. Им была непонятной, казалась предосудительной трагическая поэзия страсти, довлеющей над людьми, словно Рок, поэзия грозной силы любви, таящейся в человеческом сердце. Как казались попросту неприличными любовные песни Сапфо кое-кому из ее современников и тех, кто читал их и слушал столетия спустя.

Это был уже второй вариант после более ранней трагедии «Ипполит, закрывающийся плащом», от которой до нас дошли лишь фрагменты. Ее сочли настолько безнравственной (еще бы, женщина сама признавалась пасынку в снедающей ее страсти!), что Еврипид был вынужден переделать трагедию, и так появился «Ипполит, несущий венок», первая греческая драма о неразделенной любви. Но хотя трагедия удостоилась первой награды — и потому, что была совершенна в художественном отношении, и потому, что добродетель в ней явно, хотя и с запозданием, торжествовала, по своему существу она ничем не отличалась от первого варианта, столь шокировавшего устроителей праздника. Это была вековечная печальная история о ненужной, нечаянной и преступной любви, величественна и горька была в ней несчастная женщина, не сумевшая воспротивиться «потоку Киприды», и вовсе не был героем целомудренный, но бездушный и холодный Ипполит.

Как обычно, действие разворачивалось в незапамятные мифические времена, но на этот раз не в Микенах или Фивах, а в Афинах… Сын царя Тезея Ипполит, которого «вне брака родила амазонка-всадница», с юных лет посвятил себя Артемиде и пренебрежительно отвергал власть и силу Киприды. Единственной его страстью была охота, и он проводил дни в лесах и горах, верно служа Деве-охотнице. Напрасно старый раб предостерегал его от дерзости идти против законов природы: «Умом силен ты. Если бы и счастлив был». Безжалостная в своем гневе, обиженная Киприда делает так, что в Ипполита безумно влюбляется Федра, молодая и прекрасная жена царя Тезея, и губит тем самым и его и себя.

Любовь, которую наслала на Федру Афродита, — это болезнь, это безумие, это беда:

…Как недуг, любовь

На царицу обрушилась.

Как волна, захлестнула слепая страсть

Оробевшую душу.

Гложет царицу хворь.

Бедная, третий день

Страждет на ложе мук.

Золото пышных кос

Прячет под покрывалом

И, от даров Деметры

Отворотив уста.

Смерть лишь зовет, казнима

Болью неведомой.

Не в силах вынести любовь «как рану страшную», царица решает умереть. Однако кормилица, которой она наконец открывает свою ужасную тайну, советует ей не перечить воле Киприды и открыться Ипполиту, считая, что незачем «нам, людям, быть излишне строгими»:

…Лучше, согрешив, спастись.

Чем жизнь отдать за пышные реченья.

Она пытается свести Ипполита с госпожой, но наталкивается на бурю возмущения и гнева со стороны кичащегося своим целомудрием служителя Артемиды. Ипполит грозится все открыть царю, который в это время находится в отлучке и вот-вот должен вернуться. Раздавленная всем случившимся, Федра повесилась, однако жаждущая отмщения Киприда на этом не успокоилась, ведь Ипполит еще не был наказан. И вот оплакивающий любимую жену царь узнает из записки, оставленной Федрой, что его «постелью овладеть насильственно пытался, на глазах у Зевса, Ипполит». Несмотря на все оправдания, отец проклинает оклеветанного сына и прогоняет его с глаз долой навсегда. Ипполит погибает: проклятье отца является ему в виде чудовищного быка, посланного Нептуном, испуганные этим быком, юношу насмерть разносят, разбивают о землю любимые кони. Он погибает, несмотря на всю свою чистоту, которая не принесла ему счастья:

Я скромнее всех, я всех чище жил,

А теперь под землю сойду, в Аид,

И закончу жизнь. Благочестья труд

Я напрасно нес и напрасно слыл

Набожным в мире.

Появившаяся, как обычно, в финале трагедии Артемида открывает всю правду несчастному Тезею — все погублены гневом всемогущей Киприды, беспримерна которой «беспредельная власть». Так, уже здесь Еврипид поднимает вопрос, к которому он возвращался потом во многих трагедиях и который, по-видимому, не давал ему покоя всю жизнь, — вопрос о взаимосвязи между разумностью и счастьем, — с каждым годом со все большей печалью осознавая, что разум, умение разбираться в природе вещей никогда или почти никогда не сопутствует простому, земному, людскому счастью.

И мало кто из современников понимал, что любовь для героев сына Мнесарха, так же как и для него самого, это не прихоть пресыщенного тела, не распутство, а неодолимая власть неведомого божества, которую невозможно превозмочь, которая определяет всю жизнь человека и от которой ему некуда уйти, кроме как в небытие. И если для Платона, обратившегося несколько десятилетий спустя к рассмотрению любви как одного из важнейших начал в человеческой жизни, древнейший бог Эрот виделся «первоисточником величайших благ», то у Еврипида, верного всегда и во всем Гераклитовой диалектике,

…в колчане соблазнов дне

Бог златокудрый стрелы хранит —

Ту, что блаженным навек человека творит,

С той, что и сердце и жизнь отравит…

Между тем дела афинян принимали все более неблагоприятный оборот: рассчитывая на помощь пелопоннесцев, сторонники олигархического образа правления в некоторых союзных городах и островных греческих государствах все более настойчиво и успешно склоняли своих соотечественников к выходу из Афинской архе и низвержению демократии. В ответ на это афиняне решительно пресекали любые попытки ослабить их влияние, и богатые рабовладельцы, заправлявшие теперь в Народном собрании, требовали все более решительных мер по обузданию союзников.

Столкновение мнений по этому поводу приняло особенно резкий характер, когда в результате активизации деятельности аристократии в 428 году попытался отложиться город Митилены на острове Лесбос. Попытка была быстро подавлена: афинский стратег Пахет захватил город, отправил в Афины мятежников аристократов, и в Народном собрании развернулись ожесточенные дебаты о том, как поступить с непокорными. Клеон, как всегда, подавляющий всех громким голосом, безапелляционной уверенностью и умением тонко играть на недостатках и слабостях сограждан, возмущенных коварством митиленцев, предложил обрушить на остров такие кары, чтобы впредь одно только имя афинян внушало ужас во всем эллинском мире и у чем-либо недовольных навсегда отпала охота восставать. Побуждаемое всесильным демагогом, собрание приняло решение казнить всех мужчин в Митиленах, а женщин и детей обратить в рабство, и уже был отправлен гонец с приказом к Пахету, когда в Афины прибыли послы из Митилен, умоляя о милосердии, и вопрос был снова поставлен на обсуждение. И снова Клеон, как подробно и красочно описывает это Фукидид (последовательный противник крайних мер, у которого в достаточной степени невежественный и хамоватый Клеон всегда вызывал глубокую неприязнь), обрушился на сторонников умеренности, призывая их отбросить ненужную жалость и не поддаваться сомнениям. Клеон обвинял митиленцев в наглости и вероломстве, что лишало их, по его мнению, права на человечность и сострадание: «Отвечать состраданием справедливо по отношению к тем, кто находится в одинаковых с тобой условиях, а не к тем, которые сами не способны к жалости и всегда по необходимости оказываются врагами… Достойно накажите митиленцев и покажите ясный пример прочим союзникам: всякого, кто отложится, будете карать смертью».

Однако не все думали так, не все были уверены, что за проспартанские происки митиленской аристократии должно понести наказание все население острова, и некий Диодот, сын Евкрата, решительно выступал против чрезмерной жестокости по отношению к союзникам. И то ли благоразумие, то ли человечность одержали верх в возбужденном как никогда Народном собрании, но только народ согласился с Диодотом и к Пахету поскорее послали второго гонца с новым решением: казнить только тысячу митиленцев-аристократов, срыть городские укрепления и отобрать корабли. Часть территории города была конфискована, и на ней поселили три тысячи афинских клерухов из тех обездоленных войной бедняков, которым не на что было рассчитывать, кроме как на земли и деньги бывших союзников.

Все это не могло не вызвать глубоких сомнений и раздумий у тех афинян, и особенно образованных, которых беспокоило то, что стремление к наживе и власти, жестокость, бесчеловечность, пренебрежение, казалось бы, незыблемыми для каждого свободного человека морально-этическими нормами, неуважение к разуму и добродетели все больше укореняются среди значительной части сограждан. Все это усугубляло отчужденность Еврипида, который хотя и участвовал во многих кампаниях этих лет, добросовестно исполняя долг, однако даже в ратных делах не находил той справедливости, которая, по его глубочайшему убеждению, должна быть присуща демократическому обществу:

Как ложен суд толпы! Когда трофей

У эллинов победный ставит войско

Между врагов лежащих, то не те

Прославлены, которые трудились,

А вождь себе один хвалу берет.

И пусть одно из мириады копий

Он потрясал и делал то, что все,

Но на устах его лишь имя.

И чем дальше шло время, тем меньше сын Мнесарха отождествлял свои личные цели и задачи — служение Мельпомене и поиски истины — с нуждами общества, тем более что это общество все больше приобретало очертания, внушавшие поэту презрительное негодование. Поэтому он любил повторять, возмущая своей откровенностью крикливых ура-патриотов, заправлявших теперь в Афинах, что «долг первый мудрого — любить детей, потом отца и мать, потом отчизну», и продолжал жить как бы сам по себе, не занимая никаких должностей и посвящая свои дни и годы литературному творчеству, чтению и беседам с немногими друзьями.

Все чаще его посещали тяжелые думы о том, что жизнь прожита не так, как хотелось, как думалось. Ему было горько, что все его благие порывы остались, по-видимому, ненужными или вообще незамеченными, что ни ему самому, ни его великим учителям так и не удалось ни на йоту изменить этот мир к лучшему, и даже напротив — все вокруг стало будто бы хуже, чем во времена его юности, полной дерзких надежд и больших планов. Он все чаще думал о том, что, к сожалению, ни просвещение, ни наука, ни даже свобода не могут, как видно, сделать людей лучше, а их жизнь правильнее, избавить афинское общество от раздирающих его противоречий, и все больше склонялся к мысли о том, что истинным содержанием человеческой жизни должны быть добро, милосердие, взаимопомощь дорожащих друг другом людей, та самая праведность, о которой писал беотиец Гесиод, поэму которого ему приходилось заучивать в детстве:

Праведен будь! Под конец посрамит гордеца непременно

Праведный. Поздно, уже пострадав, узнает это глупый.

Но этой праведности, этого милосердия становилось вокруг все меньше по мере того, как традиционный земледельческий полис превращался в могучую военно-морскую державу и новая мораль — господства сильного над слабым, хозяина над рабом — безвозвратно уничтожала привычные патриархальные добродетели; какими смешными и устаревшими казались они в молодости Еврипиду и как его удивляло, даже порой ужасало теперь то полное пренебрежение порядочностью во имя наживы и власти, которое шло им на смену! При всем своем умении проникать в сущность вещей и видеть многое дальше своих погруженных в практические дела и заботы соотечественников сын Мнесарха не мог до конца осознать, что и новая жизнь, новые порядки, во имя установления которых афинский народ боролся долгие годы с приверженцами аристократической старины, не свободны от жесточайших противоречий и влекут за собой новые и неожиданные беды. Поэтому Еврипид пребывал почти постоянно в мрачном расположении духа, равнодушный к тем мелким радостям и подачкам судьбы, которые скрашивают жизнь людям более простым; так же как и его учителя Анаксагора, его не видели улыбающимся или смеющимся, и даже в его поэзии гедонистские нотки редко разнообразили скорбный фатализм восприятия мира:

И никому не ведомо из нас,

Жив будет ли наутро. Нам судьба

Путей не открывает: ни наукой,

Ни хитростью ее не купишь тайн.

Сообрази же и веселись. За кубком

Хоть день, да твой, а завтра, чье то завтра?

Хотя поэт всегда жил и действовал, повинуясь прежде всего порывам собственного сердца, велениям совести и разума, он с горечью сознавал, что вот ему уже более пятидесяти лет, а он, в сущности, никогда не был по-настоящему счастлив, и пытался понять, в чем же оно, это людское счастье, и почему он его так и не встретил? Небрежно отодвигая в сторону богатство, власть, славу — то, ради чего порой забывали о своем человеческом первородстве многие из его сограждан, спеша пожить, он завидовал только тем, кому удалось обрести душевный покой, лишь теперь вполне понимая, как прав был великий Солон, считавший гармонию духа, возможность спокойно прожить в стороне от зла и больших потерь высшим благом для смертного:

Подумаешь, не все ль мы точно гребнем

Вздымаемся кичливо: тот — гордясь,

Что он богат, а тот — что между граждан

В почете он. Какая суета!

Заботы эти, замыслы… пустая

Шумиха слов. Того зови блаженным,

Кому не кроет зла насущный день.

Но, призывая довольствоваться малым, «середины держаться всегда и во всем», Еврипид противоречил себе, ибо сам он, презрительно отвергая обычные и в общем для каждого более или менее достижимые блага суетной жизни людской, всей своей неспокойной, мятежной душой жаждал тех высших благ — справедливости, красоты, любви и добра, которых никому не дано вкусить в полной мере и которые удаляются, как горизонт, вечно маня людей своим ничему не подвластным сиянием. Нет, не мало ему было нужно, но, напротив, слишком много, больше даже, чем положено смертному, — и в этом была причина того, что сын Мнесарха так никогда и не достиг спокойствия духа, не увидел счастья. Он и сам это прекрасно понимал, но ничего не мог поделать. Он не мог стать другим, перестать видеть мир так, как видел, изменить своему предназначению, и ему оставалось лишь молить жестокосердных богов совершить невозможное:

Легкий даруйте мне нрав,

Светлые мысли, благую способность

Жить беспечально сегодняшним днем.

Возможно, порой жизнь становилась настолько тяжелой для стареющего ученика Анаксагора и почитателя Гераклита, что начинали смущать мысли о самоубийстве, и в своем творчестве этих лет он то тут, то там обращается к этой теме, словно взвешивая все «за» и «против», словно вместе со своими героями, также ставшими в тупик перед аномалиями бытия, решая, стоит ли эта непонятная и жестокая жизнь того, чтобы ее продолжать, или же «прельстительно, коли муки выше сил, желать уйти из этой жалкой жизни»? И прав ли мудрый Сократ, утверждающий, что человек, как бы ни был тяжел его путь, не имеет права сам прерывать его, поскольку «мы, люди, находимся как бы под стражей и не следует ни избавляться от нее своими силами, ни бежать»? Вряд ли Еврипид верил до конца (по крайней мере, он нигде не говорит об этом достаточно определенно) в то, что, как писал об этом впоследствии Платон, «…умерших ждет некое будущее и что оно, как гласят и старинные предания, неизмеримо лучше для добрых, чем для дурных», просто он не мог решить, в чем же больше мужества — бороться с порой непереносимыми тяготами существования или же разом избавиться от них:

…Я не скрою, что сомненьем

Теперь охвачен, не точно ль трус

Самоубийца… Да, кто не умеет

Противостать несчастью, тот и стрел

Врага, пожалуй, испугается… Я должен

И буду жить…

Но бессмертные боги, обделившие мудрого сына Мнесарха радостью жизни, все же дали ему немало — они даровали ему способность творить, величайшее благо, а он опять погружался в миры, создаваемые его собственным поэтическим воображением (миры, оказавшиеся более долговечными, чем окружавшая его реальность), искал, страдал и боролся вместе со своими героями — истинными своими детьми, в каждом из которых запечатлелась частица его самого, и это позволяло ему снова жить и надеяться.

Сомнения и душевные муки, одолевавшие пятидесятипятилетнего поэта, вступившего в печальную пору утрат и разочарований, переполняли его трагедии, но это было не только непонятно большинству его соотечественников, но казалось им ненужным, надуманным, выспренним и даже смешным, как казалось это Аристофану, страстному любителю театра, который сразу же и навсегда невзлюбил угрюмого трагика, самонадеянного простолюдина и сомнительного мудреца, и сделал его постоянной мишенью безжалостных насмешек, карикатурным героем своих великолепных комедий.

Считается, что комедию, которая родилась из фаллических песен во время Дионисий, из космоса — шествия праздничной толпы подвыпивших поселян, занес в Аттику в первой половине VI века некий Сусарион из Мегар, а первым известным комедиографом был Хионид, писавший еще до нашествия персов. В 464 году комедия была официально допущена для государственных представлений, но так как она, сохраняя ряд черт фаллического культа, отличалась изрядной вольностью в выражениях и костюмах, жестах и плясках, то женщины и дети долгое время на представление комедий не допускались. Во времена Еврипида многие поэты обращались к сочинению комедий, наиболее известными из них были Телеклид и Гермипп, современники Перикла, не раз делавшие его объектом своих бесцеремонных насмешек. В 40-е годы блистали Кратет, Евполид и Кратин, проживший почти сто лет и восхищавший современников стремительным потоком своей поэзии и беспощадностью сатиры, напоминавшей старинного поэта Архилоха. В отличие от трагических поэтов, у которых современность замысла облекалась в традиционные мифологические одеяния, комедиографы писали о том, что было известно каждому в Афинах, — о политических событиях, различных случаях из жизни города, о злободневных вопросах, касавшихся поэзии, науки, философии. От их безжалостного осмеяния не спасало ни благородное имя, ни общественное положение, ни заслуги перед согражданами, ни тем более богатство, каждый мог оказаться карикатурным персонажем их комедий, пестрящих шуточками и софизмами, полных фантастических сцен, неприличных словечек и непристойных выходок. Комедиографы высмеивали — и далеко не беззлобно — всех и вся, не щадя даже самых больших людей в государстве. Власти не раз предпринимали попытки ограничить эту вольность, но постановления «не выводить на сцену лиц под их подлинными именами» обычно вскоре отменялись, и опять амфитеатр гоготал и ржал при виде дурацких фигур в непристойных костюмах и уродливых масках, в хвастливых речах, в глупых или наглых поступках которых угадывались — если уж не назывались прямо — сильные сильных мира того. Нисколько не стремясь к поэтическим абстракциям, комедиографы прямо заявляли в парабазе (партии хора, исполнявшейся посередине пьесы) о своих политических симпатиях, о цели данного произведения, о своих заслугах перед согражданами и отношении к соперникам по сцене, предоставляя зрителям самим судить, насколько они правы, выставив на осмеяние того или иного из граждан.

Девяностолетний Кратин все еще считался первым среди комических поэтов, когда на Ленеях 427 года на суд афинян была представлена комедия какого-то нового, совершенно незнакомого автора, поставленная Каллистратом. Она называлась «Пирующие» и удивила афинян, которых, казалось бы, трудно было чем-либо удивить после выпадов Евполида и Кратина смелой меткостью сатиры, не говоря уже о мастерски закрученном действии, умении держать зрителя до самого конца в радостном возбуждении. Темой комедии было воспитание молодежи, причем неизвестный поэт откровенно противопоставлял обычаи и нравы «отеческого строя» всем новым веяниям педагогики и просвещения, утверждая, что афинским юношам следует учить Гомера, а не внимать пустым и развращающим речениям софистов. В одном из персонажей все сразу же узнали горластого Клеона, и, хотя к этому времени очень многие в Афинах не без оснований питали страх перед входящим все в большую силу демагогом, зрители дружно потешались — отчего же не посмеяться в праздник бессмертного Диониса — и еще раз удивлялись смелости нового комедиографа.

Вскоре стало известно, кто этот дерзкий поэт, который по молодости лет (закон запрещал представлять комедии для состязаний гражданам моложе тридцати лет, а ему было всего двадцать три) не посмел выступить под собственным именем. Им оказался Аристофан, сын Филиппа с острова Эгины, молодой человек с приятной, располагающей внешностью, который уже многими был замечен за остроту языка, приверженность к старине и критическое отношение к политике демагогов. С этих пор он надолго вошел в литературную и общественно-политическую жизнь Афин, театр стал для него трибуной, с которой он клеймил и высмеивал все, что, по его мнению, наносило ущерб его городу и народу, предостерегал против того, что сегодня еще казалось забавным фарсом, а завтра могло обернуться трагедией. Он бесстрашно вскрывал вопиющие противоречия рабовладельческой демократии, ее захватнические устремления и равнодушие к судьбе нищающего народа, выставляя на всеобщее осмеяние лжецов-демагогов, спекулянтов и торгашей, бездарных и чванных стратегов, «глупость народа-властелина, попавшегося на крючок софизмов и лести». Отстаивая преимущества «отеческого строя», молодой комедиограф не только смело, со всей мощью своего необыкновенного поэтического дарования выступил на защиту разоренных войной земледельцев, на которых издревле держались Афины и чьи интересы были теперь почти всем безразличны, более того — он видел мир их глазами, оценивая каждую вещь и каждое событие в жизни полиса с позиций консервативного традиционализма. И так же, как этим, выбитым из привычной колеи мужикам, до которых не было дела воспаряющим к горним высям философам, Аристофану казалось ненужным, непонятным и даже опасным все, что выходило за рамки патриархального уклада, и особенно свободомыслие: благородный юноша уже с самых первых шагов на поэтическом поприще судил о многих проблемах своего сложнейшего времени, словно он лет пятьдесят-шестьдесят просидел заскорузлым пахарем где-то на самых задворках Эллады, хотя уже с этих же самых первых шагов он совершенно отчетливо различал зло и добро, справедливость и ложь, жестокость и человечность и готов был постоять за последнюю до конца. Особенно он ненавидел тех, которые, подобно Клеону, не только не стремились положить конец межэллинской распре (поэту, как и его мужикам, нечего было делить с коринфскими или эгинскими конкурентами на дальних рынках), но, напротив, откровенно рвались к новым захватам и барышам, безжалостно пресекая всякие попытки умалить гегемонию Афин, гегемонию, высший государственный смысл которой также оказывался недоступным тем простым земледельцам, которым, кроме их собственного поля и сада, вроде бы больше ничего и не было нужно.

Несмотря на свою молодость, Аристофан быстро оттеснил других комических поэтов и вскоре стал известен не только по всей Аттике, но и за ее пределами. Собратьям по искусству оставалось лишь завидовать его одаренности и плодовитости, а зрителям удивляться и восхищаться той страстностью, с которой он ратовал за возрождение «доброго старого времени» и умеренной демократии «марафонских бойцов». Нередко он сам играл в своих комедиях в неприлично коротком, шутовском хитоне, в глупой, грубой маске вояки или простофили мужика, раздавая оплеухи и сыпля рискованными шуточками. Доставалось не только корыстолюбивым и наглым политиканам, в которых он видел основную причину военных бедствий, но также и тем, кого молодой поэт считал не менее виновным в тяжелом положении Афин, а именно — софистам и философам, всякого рода умникам вроде трагического поэта Еврипида, который, мол, роясь в заплесневелых свитках, выуживая что-то в бесконечных книгах, считает себя вправе поучать афинский народ и навязывать ему свои вредоносные измышления. Аристофан прямо-таки ненавидел тех, кто выворачивает наизнанку вечные, по его мнению, истины и дедовские установления, играя с тем, чего и касаться-то недозволено. Ему был непонятен, казался вредным и опасным поиск смысла жизни, каких-то сущностных законов бытия; как и Софокл, он верил, что эти законы даны людям раз и навсегда и их долг лишь повиноваться им. Он считал, что такие, как Протагор или Еврипид, подрывают моральные устои афинского общества, развращают умы, и питал к ним нескрываемую неприязнь, которая возрастала с годами.

Вскоре после постановки «Пирующих» Клеон затеял против Аристофана судебное дело, обвиняя его в «оскорблении города перед лицом союзников», однако в качестве обвиняемого перед судьями предстал постановщик комедии Каллистрат и был оправдан. Но уже на следующий год дерзкий комедиограф опять выступил против всесильного демагога, полный решимости продолжать ту борьбу с Кожевником, в которой он видел гражданский свой долг и конец которой положила только смерть Клеона. В тот год (426), несмотря на тяготы войны и заметное оскудение казны, афиняне, как всегда, очень пышно справляли Великие Дионисии, в город со всех сторон съехались союзники для уплаты фороса, и в театре Диониса яблоку негде было упасть. Все было богато, благопристойно и чинно, волновались поэты, представляя на суд многочисленных зрителей свои новые творения, и каков же был гнев Клеона и его окружения, когда на просцениуме появился Аристофан со своими «Вавилонянами» — хором вавилонских рабов, в которых все сразу узнали афинских союзников. Словно подстрекая союзников к мятежу, поэт прямо говорил об их тяжелом положении, о жестоком обращении с ними афинских должностных лиц и прежде всего Клеона, которого он и в этот раз осмеял беспощадно и метко. После праздника Аристофан был опять привлечен к суду, на этот раз его обвиняли в том, что он незаконно присвоил себе право афинского гражданства, в то время как его отец был родом, мол, то ли с Эгины, то ли с Родоса или даже из Египта. Однако комедиограф опять был оправдан, по-видимому, за недостатком доказательств.

Аристофан был не одинок в своих симпатиях к «старинному отеческому строю», все больше афинян, измученных войной и междоусобными распрями, подавленных страхом, неуверенных в завтрашнем дне, приходило к мысли о том, что раньше жилось спокойней и проще. Как писал впоследствии Фукидид, «эта война затянулась надолго, и за время ее Эллада испытала столько бедствий, сколько не испытывала раньше в равный промежуток времени». Повсюду сторонники демократического образа правления боролись не на жизнь, а на смерть с приверженцами олигархии, но, в сущности, это была борьба различных группировок, власть и деньги имущих, — старинной землевладельческой знати и богачей новой формации, растущие доходы которых даже нельзя было сравнить с теми довольно урезанными благами (благами, все больше походившими на подачки), которые приходились на долю основной массы граждан, не говоря уже о тысячах и тысячах тех, что вообще не имели никаких прав, работая на рудниках, в эргастериях или прикованные пожизненно к корабельной скамье. Это несоответствие истинной сути вещей их пышному словесному обрамлению в речах популярных ораторов становилось все более заметным и влекло за собой, по мнению Фукидида, «честного гражданина на службе у полиса» и будущего великого историка, самые тяжелые последствия для судьбы самой демократии. Подобно многим другим образованным людям того времени (Протагору и Еврипиду в том числе), он, никогда не ставя под сомнение демократический строй как наилучший для развития каждого общества, не мог и не собирался мириться с тем, что демократические законы все больше служили прикрытием личных интересов недобросовестных и неспособных к управлению государством людей, вовлекающих народ в опасные политические авантюры.

Хотя афиняне продолжали справлять традиционные празднества в честь своих великих богов и послушно следовать изречениям оракула (так, повинуясь Дельфийцу, они очистили Делос, перенеся все гробы с покойниками и запретив на будущее хоронить и рожать на острове), немилость всевышних преследовала их. В 426 году мор снова обрушился на город и продолжался целый год. После этой болезни, унесшей много народа, и особенно простого, нравственность, казалось, была похоронена вместе с сотнями и тысячами афинских граждан. Теперь, когда каждый день можно было ожидать каких-то бед: эпидемий, землетрясений, вторжения спартанцев, политических репрессий или голода, когда никто не чувствовал себя в безопасности от доносов часто даже неведомых врагов и завистников, — представлялось совершенно нелепым хранить честность, порядочность и благородство души, любить ближних и чтить бессмертных богов. Золото, деньги становились понемногу единственной святыней, поскольку они одни казались чем-то надежным и твердым среди полного краха всех прочих традиционных ценностей: «…Движимое имущество, богатство, состоявшее в деньгах, рабах и кораблях, все более возрастало… оно стало самоцелью»[2]. Деньги становились главным мерилом по мере того, как свободный труд утрачивал былое значение. Раньше афиняне гордились тем, что, следуя героям Гомера, земледелием в Аттике занимались свободные люди, а не крепостные, как на Крите или в Спарте. Гесиод, воспевший священный труд земледельца, наверное, ни разу в жизни не усомнился в том, что «вечным законом бессмертных положено людям работать», и видел в этом величайшую мудрость богов:

Скрыли великие боги от смертных источники пищи:

Иначе каждый легко бы в течение дня наработал

Столько, что целый бы год, не трудяся, имел пропитанье.

Тотчас в дыму очага он повесил бы руль корабельный,

Стала б ненужной работа волов и выносливых мулов.

Фемистокл советовал освободить ремесленников от всяких налогов, чтобы тем самым побудить граждан к труду. Перикл с гордостью заявлял, что «сознаваться в бедности у нас не постыдно, напротив, гораздо позорнее не выбиваться из нее трудом». До этой войны многие и богатые люди, имея дома в городе, жили в своих сельских поместьях, теперь же даже основная масса крестьян кое-как сводила концы с концами, расположившись лагерем между Длинными стенами и Фалером, поля были опустошены спартанцами, каждую весну вторгавшимися в пределы Аттики. Среди афинян росло презрение к физическому труду как уделу рабов, стремление жить праздно, но сытно, тяготение к роскоши, большинству недоступной, и зависть к тем, кто мог ее себе позволить. Общественное неравенство принимало все большие размеры, богатеющая день ото дня рабовладельческая верхушка афинского демоса все больше уподоблялась своим образом жизни восточным варварам, презрев традиционную умеренность предков, в то время как большинство простого народа испытывало нужду в самом необходимом.

Видевшие столько жестокости, обнищавшие и озлобившиеся за долгие годы военных тягот, чумы, постоянной угрозы вторжения спартанцев, афиняне в значительной мере утратили присущее им спокойное жизнелюбие, любознательность, веру в свои силы, сделавшись подозрительными и равнодушными даже к делам и заботам близких людей. Кризис полисной морали, традиционных устоев сопровождался таким падением общественной нравственности, что это не могло не ужасать людей честных и мыслящих, каких немало во все времена, а переоценка большинства былых ценностей воспринималась ими, и в частности Фукидидом, поистине катастрофически: «Извращено было по произволу общепринятое значение слов в применении к поступкам: безрассудная отвага почиталась храбростью… Человек, ничем не довольный, считался неизменно надежным, а тот, кто возражал ему, внушал подозрение; удачно устроивший козни признавался проницательным, а заранее постигший их еще более ловким». Казалось, что вот оно и сбылось, предсказанное когда-то Гесиодом, наступили те самые времена, которых он так опасался:

Правду заменит кулак. Города подпадут разграбленью.

И не возбудит ни в ком уваженья ни клятвохранитель,

Ни справедливый, ни добрый. Скорей наглецу и злодею

Станет почет воздаваться. Где сила, там будет и право.

Однако в том-то и состоит секрет жизнестойкости каждого народа, что даже в самые тяжелые времена в душе его никогда не отмирает окончательно вечная вера в правду, тоска по ней, и среди самого мрачного упадка вдруг появляется человек, восстающий против лжи, устами которого словно заговорит пробудившаяся совесть, появляется, чтобы снова все расставить по своим местам и каждому слову, священному логосу древних, вернуть его изначальное значение. И таким человеком для афинян явился Сократ.

Сократ навсегда остался наиболее загадочной и спорной фигурой античной истории. Сам он ничего не писал, и поэтому судить о нем и его нравственно-философском учении можно только по свидетельствам современников, главным образом его верных и любящих учеников, философа Платона и историка Ксенофонта. Созданный ими собирательный образ Сократа почти символичен, но в нем все же проглядывают основные черты его личности и тот поиск выхода из мировоззренческого и морального кризиса афинского общества, который стал содержанием и смыслом вошедшей в легенду жизни этого необычного человека.

Сократ был давно известен как человек образованный, равнодушный к вещам и деньгам, любитель философских бесед. Еще в молодости, когда он посетил храм Аполлона в Дельфах, он вдруг словно заново увидел знакомое всем с ученических лет изречение, начертанное на храме светозарного бога: «Познай самого себя», и удивился тому, как открыто и просто указуется каждому смертному главная цель его размышлений и как никто, в сущности, не стремится этому указанию следовать. С тех пор он навсегда отошел, если верить свидетельствам древних, от натурфилософии (которой он обучался у Анаксагора и особенно у Архелая) и всецело обратился к тому сложнейшему, непознанному и непонятному миру, тому микрокосмосу, который заключен в каждом из смертных и порядок в котором, в сущности, и определяет бытие. Твердо веря в нерасторжимую связь всех явлений во вселенной, в целесообразность мира, Сократ был убежден, что людские пороки и добродетели также оказывают влияние на миропорядок, что жизнь души надо знать не меньше, чем природу тех или иных земных и небесных явлений, поскольку она, душа человеческая, так же вечна, как мир, и является, может быть, его конечной целью и высшим смыслом.

Все эти мудрствования сына повитухи Фенареты были уже более или менее известны в Афинах — но мало ли Афины видели всякого рода умников! — однако теперь, в свои сорок лет, Сократ вдруг явил себя еще в новом качестве — своего рода обвинителем сограждан, призывавшим их, целиком озабоченных делами войны, политики и предпринимательства, остановиться на время, заглянуть беспристрастно в свой внутренний мир и навести там порядок. Как Сократ сам объяснял, он приступил к этому нелегкому делу, повинуясь велению бога: поскольку Дельфийский оракул на вопрос его приятеля Херефонта, есть ли на свете кто мудрее Сократа, ответил, что «никого нет мудрее», он должен теперь постараться и оправдать это свое предназначение, дотоле ему самому неизвестное, — быть мудрым и наставлять окружающих. С тех пор он и стал «испытывать» людей, доискиваясь до их сущности, утверждая, что некий даймон (дух, сидящий внутри его) подсказывает ему истинную цену вещей и помогает определить, что хорошо и что плохо, что справедливо и что несправедливо. Этот дух отклоняет его, как говорил он об этом впоследствии, от того, что не должно, не следует ему делать, и в частности от занятий политикой: «Со мною приключается нечто божественное или чудесное… Началось у меня это с детства: возникает какой-то голос, который всякий раз отклоняет меня от того, что я бываю намерен делать, а склонять к чему-нибудь никогда не склоняет. Вот этот-то голос и возбраняет мне заниматься государственными делами». Этот таинственный даймон, как утверждал сын Софрониска, подсказывает ему также, что высшие нравственные ценности существуют, а раз они существуют, то до них надо докопаться, извлечь из нагромождений повседневности, очистить и положить в основу всей жизни человеческой.

Хотя по мнению многих сограждан, не слишком-то искушенных в философических тонкостях, сын Софрониска тоже был чем-то вроде софиста, сам он отнюдь не претендовал на знание истины, считая, что истина неуловима для смертных, однако усматривал определенную пользу в той просветительской деятельности, которую развернули в Афинах софисты: «По-моему, это дело хорошее, если кто способен воспитывать людей, как, например, леонтиец Горгий, кеосец Продик, элидец Гиипий». Он был несогласен с ними по многим вопросам (ведь недаром он предстает в знаменитых диалогах Платона вечно спорящим с софистами о самых различных вещах и понятиях), но их роднило стремление заполнить ту нравственную пустоту, в которой мало-помалу очутились афиняне, когда прежние идеалы были изжиты, дать людям точку опоры, чтобы они могли вновь обрести себя в этом вечно меняющемся, сложном и непонятном мире, дать им какое-то новое представление о жизни — «правильное мнение», ибо, как утверждал Сократ, «нет для человека зла опаснее, чем ложное мнение».

Бедно одетый, босой, небольшого роста, скуластый, со вздернутым носом и толстыми губами (что само по себе уже не располагало к нему, ибо греки издревле привыкли отождествлять внешнюю некрасивость с каким-то внутренним моральном изъяном), Сократ стал завсегдатаем улиц, рынков и дружеских собраний. Задиристый, остроумный и насмешливый, он останавливал каждого, кого хотел, невзирая на возраст, положение, богатство и общественную значимость, и ставил этого человека в тупик своими вопросами, заставляя признать, что он не тот, за кого себя выдает и кем его привыкли считать сограждане. Это было словно какое-то волшебство: «испытуемые» нередко раздражались, но ничего не могли поделать и оказывались во власти загадочной манеры Сократа разговаривать — доверительно, дружески и одновременно иронически, и в конце концов вынуждены были согласиться с тем, что они неискренни, несправедливы, немудры и не правы в большинстве случаев. Повторяя, что сам бог дал ему право всех учить, Сократ заставлял каждого явить свое истинное лицо, и это очень многим не нравилось. И казалось удивительным, что неимущий, незнатный и уродливый, совсем не заботящийся ни о себе самом, ни о своей семье, он присвоил право считать себя выше всех остальных, и никто — хотя многие злились и обижались на его приводящие в замешательство вопросы, — никто не может этому воспрепятствовать.