Глава 6 ВО ВЛАСТИ АРЕСА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 6

ВО ВЛАСТИ АРЕСА

Между тем дела принимали как будто бы благоприятный для афинян оборот, несмотря на затмение солнца в 425 году и небольшое землетрясение, что могло быть истолковано как проявление немилости богов. Как раз в это время в Спарте снова начались волнения илотов: воспользовавшись этим, афиняне предприняли новый морской поход к берегам Пелопоннеса под командованием стратега Демосфена и захватили Пилос, этот самый древний в Элладе мифический город старца Пелея, воспетый Гомером, откуда, если верить преданиям, культура распространилась по всей греческой земле. Хотя афиняне считали себя в родстве с тем искусным во многих ремеслах народом, который был завоеван когда-то дорийцами, это не помешало им разграбить Пилос почти дочиста. Узнав о захвате Пилоса и творящихся там грабежах и насилиях, основные отряды спартанцев покинули Аттику и поспешили на Пелопоннес. Измотанные тяготами последних нескольких лет, спартанцы предложили заключить перемирие на год и начать переговоры о прекращении войны на более выгодных для афинян условиях. Однако предложение это было отвергнуто: в Афинах было немало сторонников продолжения войны до победного конца, поскольку сгруппировавшаяся вокруг Клеона состоятельная верхушка афинского демоса, купцы и хозяева эргастерий, извлекали пока немалые прибыли из расширения влияния города в эллинском мире и убеждали тех, кто начинал выражать сомнения в целесообразности продолжения военных действии, в том, что понесенные потери сторицей окупятся после победы над пелопоннесцами.

На следующий год афиняне захватили мегарскую гавань Нисеи и остров Кифера у южного побережья Лаконики, эти новые успехи укрепили решимость сторонников войны сокрушить пелопоннесцев и сделали почти непререкаемым авторитет Клеона.

Вдохновленные удачами, афиняне решили предпринять новую экспедицию к берегам Сицилии, куда два года назад уже посылались двадцать кораблей во главе со стратегами Лахетом и Харедоном, чтобы разведать, нельзя ли будет подчинить этот прекрасный остров, богатства которого давно уже манили афинских политиков. Покорение Сицилии, этой житницы Средиземноморья, могло бы надолго разрешить те трудности с хлебом, которые возникли в Аттике после того, как так называемая «понтийская хлебная дорога» в Северное Причерноморье стала опасной и ненадежной из-за неверности бывших союзников и происков персов. Поскольку своего земледелия в разоренной бесконечными войнами Аттике уже почти не существовало, недостаток зерна ощущался все заметнее, и это склонило на сторону сицилийской экспедиции даже наиболее осторожных в Народном собрании. Во главе экспедиции был поставлен стратег Никий, который пытался как-то сдержать рост могущества Клеона и очень мешал ему в Афинах. Сицилийские города, до этого враждовавшие между собой, поспешили прекратить междоусобицы и объединиться, чтобы не стать легкой добычей афинян. Экспедиция потерпела полную неудачу. К этому добавилось поражение в Беотии, где сторонники народовластия обратились к афинским стратегам Демосфену и Гиппократу с просьбой помочь им «изменить у себя государственное устройство и обратить его в демократию». Те согласились и заняли Делий, храм Аполлона в Танагре, который и должен был стать опорным пунктом для беотийских демократов. Однако сторонники аристократии наголову разбили афинян у Делия, надолго предотвратив установление демократии в этой греческой области и ослабив еще больше позиции Афин.

С возрастом Еврипид, целых сорок лет верно служивший отечеству, куда бы оно его ни послало, начинает понемногу отходить от ратных дел, но война, затянувшаяся на четверть века, уже стала для него, как и для всех остальных греков, тем, что навсегда определило их жизнь, мировоззрение и всю дальнейшую судьбу. Они все пребывали теперь во власти грозного бога Ареса, принося ему с каждым годом все большие и большие жертвы. В Афинах как будто бы продолжалась прежняя жизнь, во всяком случае, каждый пытался поддерживать свой привычный уклад, но никто уже не принадлежал сам себе. Все строили какие-то планы — кто приобретательские, кто творческие, но в глубине души многим уже было ясно, что перед ними стоит лишь одна основная задача — выжить. Ставший к старости еще более нелюдимым, сын Мнесарха все чаще проводил то время, которое принадлежало только ему, а не городу, в полном уединении, тем более что близких ему по духу людей почти не осталось. Существует версия, что в эти годы он был дружен с Фукидидом, сыном Олора, который также слушал в молодости лекции Анаксагора, считался учеником софистов, безбожником и стремился объяснить течение человеческой жизни, исходя из законов разума, отрицая судьбу и промысел богов. И хотя свой великий труд, «Историю пелопоннесских войн», Фукидид написал тогда, когда их пути навсегда разошлись, те идеи и концепции, которые легли в основу книги, зрели у будущего историка уже в Афинах, крепли и приобретали окончательные очертания в общении с единомышленниками. Так же, как и Еврипид, сын Олора всегда оставался по своему духу человеком «Периклова века», рационалистом; их роднило и объединяло убеждение в том, что «человеческая природа остается одной и той же» и в ее особенностях следует искать причину многих зол и бед, происходящих в мире.

Как свидетельствуют античные авторы, Еврипид был в дружеских отношениях и с Сократом, с которым, возможно, сблизился еще в то время, когда они оба были слушателями Анаксагора и изучали натурфилософию у Архелая. По словам античного писателя Элиана, Сократ «любил этого человека за мудрость и нравственный тон его произведений» и, вообще-то не признававший театра, каждый раз ходил пешком из Пирея, где он жил, на представления трагедий Еврипида. Комедиографы уверяли даже, что он помогает сыну Мнесарха писать его заумные произведения: «Гвоздем Сократа Еврипид сколоченный», «Фригийцы» — имя драмы Еврипидовой, Сократовыми фигами откормленной», «Для Еврипида пишет он трагедии, в которых столько болтовни и мудрости», — наперебой изощрялись они в шутках. Впрочем, кажется, и Сократу казались порой чересчур откровенными те или иные моменты в трагедиях его наделенного слишком уж неспокойной и страстной душой приятеля, и тогда он просил его вычеркнуть хоть несколько наиболее рискованных строк. И эта симпатия, глубочайшее взаимное доброжелательство объяснимы и понятны: оба они, и немногоречивый сын Мнесарха, чуждавшийся шумных компаний и всякого рода сборищ, и ироничный, бесцеремонный философ с внешностью козлоногого Пана, проводивший свои дни в многолюдстве афинских улиц, оба они искали, каждый по-своему, «науку жизни человеческой» и пытались извлечь из окружающих ту истину, которая, в чем они были непоколебимо уверены, заложена в каждом из смертных. Законы природы, загадки Космоса — все то, над чем бились философы, начиная от ионийских мудрецов, казалось уже более или менее известным и не особенно волновало, непонятным же оставалось по-прежнему одно — как нужно жить, чтобы быть человеком и притом человеком хорошим, жить в ладу с самим собой и с другими людьми. Оказалось, что знания — это еще не все, что они не в состоянии спасти общество, где подточены моральные устои, от надвигавшейся катастрофы и что понимание справедливости, честности и человечности значит не меньше, если не больше, чем знакомство с учением о неделимости атомов. Вот эту-то главную истину и стремились донести до сограждан Еврипид с просцениума театра Диониса и Сократ в своих спорах на площади, в палестрах и банях, создавая эту нравственную философию, недостаток которой ощущался все острее в постепенно деградирующем обществе рабовладельческих Афин.

Однако афинянам очень не нравилось, и с каждым годом все больше, что эти два человека, не имеющие в общем никакого общественного положения и особых заслуг перед городом, самовольно присвоили себе роль общественных обвинителей и считают себя вправе постоянно уличать сограждан в обмане, фальши, несправедливости, жестокости и корыстолюбии, причем в трагедиях Еврипида это выходило, пожалуй, еще оскорбительней и высокомерней, чем в речах Сократа. Всем было прекрасно известно, что на вопрос Херефонта: «Кто самый мудрый в Афинах?» — Дельфийский оракул ответил: «Софокл мудр, Еврипид мудрее, но самый мудрый Сократ». Никто и не собирался оспаривать изречение оракула, все были совершенно согласны, что оба они, и Еврипид и Сократ, чрезвычайно умны, но это отнюдь не значило, что они были нужны городу, и им все чаще и чаще давали это понять, особенно самонадеянному сыну Мнесарха.

Стократно преувеличенные досужей молвой, ползли по городу слухи о том, что Еврипиду, мол, не надо много придумывать, когда он в своих безнравственных пьесах изображает чувства обманутых мужей, Тезея или Протея, ибо он сам такой: жена Хирила не отличается особой добродетелью и излишне свободно проводит время, пока он день и ночь читает свои книжки… Болтали, что он скуп до безобразия, хотя имеет средства, что дома он всех заел своим сварливым нравом, что, мол, Кефисофонт дописывает за Еврипида его заумные трагедии… Действительно, его уже почти ничто не связывало к этому времени с женой, он не мог найти общий язык и с тремя своими сыновьями: Мнесархидом, который стал купцом, как и его дед по отцу, Мнесилохом — актером, как и дед по матери, и младшим, Еврипидом, пошедшим по стопам отца и уже пробовавшим свои силы в поэзии. Возможно, он сам отдалился от них, когда дети выросли, довольно безразличный к их повседневным заботам, слишком уж погруженный в бесконечное море познания и творчества. Во всяком случае, какое-то неудовлетворение детьми проскальзывает то тут, то там в его поэзии:

. . И тот,

По-моему, смертный счастлив,

Который, до жен не касаясь,

Детей не рождал; такие

Не знают люди, затем что

Им жизнь не сказала, сладки ль

Дети отцам, или только

С ними одно мученье…

Круг близких становился все уже, но, может быть, старый поэт и философ не особенно печалился об этом: к несчастью для себя и для близких, он был не из тех, кто умеет прожить свой век, наслаждаясь каждым днем и каждым часом быстротечной человеческой жизни и радуя других. Он пришел в этот мир, чтобы осмыслить его или, по крайней мере, попытаться это сделать, забывая при этом и о себе самом, и о тех, кого он любил и с кем был связан нерасторжимыми узами крови. Главным для него всегда оставалось служение долгу, своему жизненному предназначению, своей «добродетели» так, как он ее понимал, и он мог сказать об этом служении то же самое, что говорил платоновский Сократ: «И пусть другие презирают тебя, считая глупцом, пусть оскорбляют, если вздумается, пусть даже бьют, клянусь Зевсом, — переноси спокойно и позор, и побои: с тобою ничего не случится дурного, если ты поистине достойный человек и предан добродетели…» Одиночество становилось его уделом по мере того, как умирали и уходили друзья, утихали страсти и охладевали женщины. Творчество делается последним прибежищем, придает его жизни не поддающийся объяснению смысл, и стареющий поэт целые дни проводит за свитками, погружаясь в нескончаемый мир, созданный творческим воображением — и своим собственным, и предшественников, мир, оказавшийся более долговечным и ценным, чем окружавшая его реальность. Неугомонный Аристофан смеялся, что Еврипид, мол, выцеживает из массы прочитанных книг своего рода экстракт для своих заумных пьес, сидит над каждой строчкой по три дня, выворачивая наизнанку обычные слова. И правда, писал он трудно, подолгу вынашивая замысел, отделывая каждую строфу, стремясь к тому, чтобы сделать свои трагедии столь же совершенными, как храмы и статуи Акрополя — бессмертные творения великих мастеров «Периклова века», навсегда закатившегося за горизонт неумолимого времени. Как-то в разговоре с трагическим поэтом Акестором он пожаловался, что в последние три дня ему удалось написать только три стиха. На что довольный Акестор похвалился, что он за это время может без труда написать сто стихов, и тогда не затрудняющий себя излишними церемониями сын Мнесарха заметил: «Но между нами есть разница — твои стихи пишутся только на три дня, а мои навсегда».

В эти годы он пишет «Геракла», который открывает новый период в его творчестве — период печального расставания со многими из тех надежд и иллюзий, что долгие годы питали его свободный и гордый дух. Любовь отодвигается в его трагедиях на второй план по мере того, как остывает неспокойное сердце поэта, война становится его главной темой, и трактовка ее меняется с каждым годом. Как и многим другим просвещенным афинянам, эта война представлялась ему какое-то время как неизбежная и справедливая борьба всего передового и нового, что несла с собой афинская демократия «Периклова века», со всем косным и отсталым, символом чего долгие годы была для него Спарта. Он отвечал на призывы Перикла страстным патриотизмом своих хоров в целом ряде трагедий, и даже в «Андромахе», поставленной в 425 году, еще чувствуются отзвуки официального лозунга «защиты отечества». Хотя в центре ее действия обычное для Еврипида столкновение страстей, соперничество двух женщин, бывшей троянской царицы Андромахи (жены убитого Гектора), доставшейся при дележе добычи ахейцу Неоптолему, и его законной супруги, спартанки Гермионы, эта трагедия не о любви и ревности, а о страшной участи потерпевших поражение. Война ощущается здесь как грозное дыхание современности, тревожное состояние героев трагедии — это то состояние предчувствия беды, в котором пребывало в эти годы большинство соотечественников Еврипида:

По городам и весям Эллады звучат

Матерей тяжелые стоны.

. .

Вся терпит Эллада, вся терпит:

На злачные нивы ее

Аид напустил,

Аид свою черную бурю…

В самых черных красках рисует здесь поэт образы спартанцев: жестока, надменна, бездушна и по-женски непривлекательна Гермиона, стремящаяся уничтожить в отсутствие Неоптолема беззащитную Андромаху и рожденного ею ребенка; мало в чем уступает сестре ее двоюродный брат Орест, которому она была когда-то обещана и который увозит ее с собой, спасая от гнева свекра, мудрого старца Пелея, вставшего на защиту рабыни и внука. Настоящим злодеем выглядит вероломный и жестокий Менелай, отец Гермионы. Поэт не отказывает себе в удовольствии еще раз пройтись насчет того воспитания, которое получает спартанская молодежь, насчет их грубого образа жизни.

Однако уже в «Гекубе», поставленной годом позже, он многое видит иначе. Море жестокости, крови, насилия, затопившее Элладу, разлилось уже так широко, что в нем почти не были различимы те первоначальные доводы и аргументы, которыми сторонникам войны удавалось поддерживать боевой дух и уверенность в своей правоте у всех афинян. Слишком большой оказывалась цена, которую приходилось платить за торжество идеалов рабовладельческой демократии, торжество, которое все больше приобретало черты поражения. Побывавшему во многих сражениях этой ужасной войны Еврипиду становилось все более ясно, что греки погубят друг друга и обескровленная междоусобными распрями Эллада станет легкой добычей со всех сторон окружающих ее варваров:

Эллада, Эллада, каких

Могучих сынов ты теряешь!

Каких защитников губишь!

Перед угрозой взаимного уничтожения все больше казались не такими уж важными различия в образе правления и обычаях, и спартанские матери оказывались такими же жалкими, беззащитными, осиротевшими старухами, как и афинские, беотийские, фессалийские, аргосские матери, как Гекуба, бывшая троянская царица, брошенная судьбой и людской жестокостью на самое дно страданий:

. Но стонут и там,

На тихом Евроте,

Верно, спартанки:

Стонет и плачет дева в дому;

Дряхлой рукой терзает

Мать там косы седые,

Щеки терзает, а кровь

По пальцам с ногтей струится.

С этого времени поэзию Еврипида наполняют скорбные тени бесчисленных жертв человеческой несправедливости и жестокости, тех, кого погубила древняя распря из-за прекрасной Елены, и тех, что гибли, невинные и безымянные, каждый день по всей Греции. И Гекуба, потерявшая все, что она имела, схоронившая всех своих близких, дряхлая беззащитная рабыня хитроумного Одиссея, и ее внучонок Астинакт, жалкий птенец меднобронного Гектора, сброшенный победителями с башни, — это были те жертвы грозного бога войны, мысль о которых не давала покоя поэту и которые стали для него символами безмерного, поистине вселенского страдания. Ничем нельзя было ни объяснить, ни оправдать гибель детей — нежного цвета эллинства, его надежды и будущего, и Еврипид все больше склоняется к мысли, что войну надо немедленно остановить, пусть даже ценой уступок спартанцам. Он все чаще взывает к разуму и доброй воле своих соотечественников, убеждая их прекратить братоубийственную бойню:

Месть породила месть

И бойню бойня,

Но избавление от тяжких бед

Бессмертные даруют смертным, —

Все в их руках.

Это было тут же замечено, и прежде всего теми, кто любой ценой, даже ценой уничтожения доброй половины своего народа, стремился удержать власть в Афинах и влияние в Греции, и начиная с постановки «Гекубы» Еврипиду все чаще вменяют в вину не только безнравственность и пагубное свободомыслие, но еще и лаконофильство, предательство афинских интересов. А это обвинение было посерьезнее всех прежних, особенно в той обстановке, которая складывалась в 20-е годы в Афинах, когда немало граждан, обвиненных в измене, поплатились за это изгнанием и даже самой жизнью.

Под влиянием военных неудач последних двух лет в городе резко обострились внутренние разногласия: сторонники умеренной демократии, а также все более громко выражавшие свое недовольство аристократы требовали заключения мира со Спартой и упорядочения дел в государстве, в то время как Клеон и его приверженцы всеми силами стремились удержаться у власти. Чтобы как-то поправить пошатнувшееся финансовое положение города, по предложению Клеона были введены новые налоги и почти вдвое увеличен форос союзников, и в то же время, чтобы хоть как-то поддержать нищающий вследствие военных тягот демос, была доведена до трех оболов в день оплата должности гелиаста — присяжного в суде. Поскольку к этому времени служба на какой-то государственной должности и особенно место присяжного стали для многих афинских граждан единственным источником дохода, их добивались всяческими способами, не брезгуя ни подкупом, ни обманом, ни клеветой на предлагаемых соперников. Как писал в связи с этим где-то около 425 года неизвестный автор «Государственного устройства афинян», в эти годы афинянам приходилось разбирать столько частных и государственных процессов, «сколько не разбирают и люди вообще». Эта полуголодная армия присяжных, «граждан из фратрии трех оболов», как не замедлил окрестить их Аристофан, становится все больше позором и посмешищем Афин. Они кажутся вездесущими, и один из героев неугомонного комедиографа не верит тому, что перед ним карта Аттики и Афин, поскольку не видит на ней афинских присяжных: «Пустяки, не верю я: присяжных здесь не видно заседателей».

Используя свое влияние в собрании и обманывая народ, демагоги возвышали своих приверженцев, раздавая должности случайным людям, часто невежественным и непорядочным, и преследовали, изгоняли и даже уничтожали людей умных, образованных, энергичных и потому опасных для них. Стратеги были вынуждены исполнять решения, которые им навязывали, которых они не одобряли и которые в большинстве случаев вели к новым утратам и поражениям. Стремясь удержаться у власти, ставшей для них источником обогащения, демагоги всячески потворствовали той массе обнищавшего, усвоившего паразитическую психологию люда, который скучился в Афинах, и вовлекали его во все новые и новые опасные политические авантюры. Мнением же сельских жителей, больше всех страдавших от войны, они особенно не интересовались. Народное собрание все больше превращалось в говорильню, где, как писал Аристофан:

Сидят бараны, головы уставивши,

В овечьих шкурах, с посохами длинными.

И крокодил баранам этим держит речь,

Зубами отвратительными лязгая,

Визжа как боров под ножом убойщика.

Эти крокодилы, и первый среди них — Клеон, не очень-то церемонились с валяльщиками, башмачниками, плотниками, кузнецами, рыночными торговцами, из которых, как писал по этому поводу Ксенофонт, состояло Народное собрание, не жалели ложного пафоса и несбыточных обещаний, добиваясь одобрения своим замыслам дальнейших захватов и расширения афинского влияния в эллинском мире.

В смутном предчувствии катастрофы все больше патриотически мыслящих граждан выступали против бессмысленной братоубийственной распри и пытались хоть как-то противостоять гибельной для Афин политике демагогов, и прежде всего Клеона, стремясь спасти общество от полного разложения. Все чаще умы обращались к демократии еще до Эфиальта и Перикла, к суровым временам Клисфена, Солона и даже Драконта, которые представлялись теперь почти идеальными временами умеренности, всеобщего трудолюбия, трезвости, скромности и благочестия. И первым среди них был по-прежнему Аристофан, бесстрашно продолжавший борьбу с новым хозяином Афин, который, по его словам, «одной ногой уперся в Пилос, а другой — в Собрание, расставясь так: Широкий зад — в Раззявине, в Грабильном — руки, а заботы — в «Жуликах» и которому уже мало кто в городе осмеливался прекословить открыто. В своей комедии «Всадники», поставленной во время Леней 424 года, он дал настолько сильную и обнаженную сатиру на Клеона «союзникам, гостям на посмеяние», что никто из актеров не решился даже играть роль Пафлагонца, и, как доносит традиция, Аристофан сыграл эту роль сам, без маски, лишь слегка подкрасив лицо.

В комедии Пафлагонец, «буян, горлан, как мельница грохочущий», лишь раб Демоса, но его выживший из ума господин, «бобов грызун, сварливый, привередливый, народ афинский, старикашка глухонький», во всем ему слепо подчиняется и думает только о том, как бы сожрать кусочек пожирнее и послаще. Стремясь избавиться от Пафлагонца, который грабит город, пользуясь своим влиянием на Демоса, «совершенно теряющего рассудок, когда он заседает на каменных скамьях в Народном собрании», всадники-земледельцы находят еще более наглого проходимца, некоего Колбасника — Агоракрита, и просят его как-нибудь выжить горлана. Колбасник поначалу было отказывается, ссылаясь на то, что он-де сер и неграмотен, однако, убежденный в том, что «демагогом быть — не дело грамотных, не дело граждан честных и порядочных, но неучей негодных», рьяно берется за дело. Он врывается в совет с радостным известием, что с тех пор, как началась война, на рынке подешевели селедки, и вызывает тем бурный восторг заседающих. После этого афинские граждане уже и слышать не хотят о том, что из Спарты прибыли послы с предложением мира:

Те заорали как один: «Ну нет, дружок,

Прослышали враги, что нынче дешевы

У нас селедки, мира захотелось им.

Нам мир не нужен. Дальше пусть идет война!»

Преуспевающий в своих хитростях и кознях Колбасник начинает понемногу одерживать верх, и, возмущенный неблагодарностью сограждан, Пафлагонец-Клеон вынужден напомнить им о своих заслугах:

О старейшины, о судьи! Трехгрошовые друзья!

Я ли правдой и неправдой не растил вас, не кормил?

. .

Ведь с тех пор, как сижу я в Совете, казну я

Деньгами наполнил доверху. Я одних заморил,

А других задушил, запугал, обобрал и опутал.

В конце концов побеждает Колбасник, сумевший поднести Демосу более лакомый кусок. Пафлагонец разжалован («заслужил подлец меж банщиков и девок руготню вести»), нимфы мира, которых он прятал в своем доме, выпущены на волю, а Демоса Колбасник вываривает в своем котле, и тот появляется на просцениуме молодым, в костюме времен Марафона, теперь уже почти позабытом афинянами, полный сил, энергичный и умный, как в эпоху Мильтиада и Аристида, полный веры в свое славное будущее. Его приветствуют всадники с длинными волосами и в коротких по-спартански плащах — те, кто, по мысли великого комедиографа, могли еще спасти Афины. И даже здесь, сосредоточив весь свой гнев на «пугале горластом», Аристофан не мог удержаться от того, чтобы хотя бы мимоходом не пройтись насчет бесконечно им презираемой поэзии Еврипида. Призванный к ответу за свои ошибки Никий жалуется:

Нет смелости! И слов мне не найти никак

Искусных, скользких, гладких, еврипидовских.

На что Демосфен с живостью возражает:

Ах, нет, не надо брюквы еврипидовской!

Вскоре после представления этой комедии клевреты Клеона, «его сто голов льстецов», напали на Аристофана прямо на улице и избили при дружном смехе собравшегося народа, который и не подумал вступиться за слишком уж смелого поэта. А через пару месяцев осмеянный в театре демагог, замышляющий, по мнению благородного комедиографа, обратить афинян в мещан да мелочных торгашей, был снова назначен стратегом, полный решимости довести до победного конца эту роковую для греков войну.

То, что демократические порядки и установления (только в условиях которых оказались, собственно, возможными и космогонические построения Анаксагора, возвышенная мудрость Сократа, и его самого, Еврипида, творчество) умело и ловко использовались теперь людьми явно бесчестными, корыстолюбивыми и ограниченными, пекущимися не столько о благе афинского народа и города, сколько о собственной выгоде, оказалось тяжелым испытанием для патриотизма Еврипида. По мере того окружавшая реальность отходила все дальше от взлелеянного им в молодости идеала свободного, равноправного и просвещенного общества, ему становилось все труднее и труднее оправдывать дела сограждан, оправдывать и для себя самого, и в глазах всего эллинского братства, принадлежность к которому он никогда не переставал ощущать. Он отвечал преисполненными горького пафоса трагедиями на каждое более или менее значительное политическое событие, прямо, жестко и зло выступая в них против всего, что противоречило, по его мнению, законам человечности и делало почти бессмысленным само бытие. Упрекаемый в равнодушии к делам города, сознательно стоящий в стороне от борьбы партий, в своем творчестве он был в гуще всех событий современности, болезненно реагировал на каждое изменение в жизни Афин, многое видел вернее, чем те, кто проводил свои дни на площади или в совете, и высказывал свое мнение со смелостью большей, чем какой-либо из ораторов в собрании. И хотя за пределами отечества слава о нем как о лучшем поэте Эллады ширилась и росла (так, его поэзию знали и любили не только в соседних греческих городах, но и в Сицилии, полуварварской Македонии и далекой Киликии), в Афинах его трагедии по-прежнему не пользовались успехом: те самые истины, которые вызывали сочувствие и понимание в полных саркастических выпадов, карикатурных образов и непристойных шуток комедиях Аристофана, безмерно раздражали и злили афинян, философски преломленные в заумных и, как считали сограждане, лицемерных произведениях сына Мнесарха. Злило то, что этот угрюмый длиннобородый старик, безбожник и мизантроп, намерен учить их, как надо жить, о чем он не раз заявлял со свойственным ему высокомерием. Хотя его собственный образ жизни, его симпатии и дружеские связи — все говорило о том, что он сам человек подозрительный и опасный, один из тех, кто своим вольномыслием и неуважением к богам довел до столь тяжелого состояния афинское общество.

В 423 году под непосредственным впечатлением поражения У Делия Еврипид пишет своих «Просительниц», в которых за традиционным сюжетом из фиванского цикла отчетливо проглядывали печальные события истекшего года: после бесславно закончившейся битвы у храма в Танагре беотийцы отказались выдать павших афинян для погребения, так же, как когда-то отказались фиванцы выдать трупы аргосцев, пришедших с Полиником мечом завоевывать отцовское наследство. Тягостная атмосфера поражения, царящая в этой трагедии (она не понравилась ни зрителям, ни судьям), слишком живо напоминала тот упадок духа и растерянность, которые понемногу овладевали афинянами после каждой из военных неудач, а седые аргосские матери, умоляющие выдать им тела сыновей, «брошенных без погребенья постыдно, горному в пищу зверью», были слишком похожи на осиротевших афинских старух, оставшихся без кормильцев:

Плачу, плачу по детям — все силы ушли.

Стала старая, немощна я, зажилась,

Истомилась, истаяла в скорби.

Ах, что может для смертного быть тяжелей,

Чем детей своих мертвыми видеть!

Стремясь, как оно и следовало ученику философов и софистов, разобраться до конца в причинах того, почему эта гибельная для всех война все никак не кончалась, Еврипид возлагал основную вину на честолюбивых, корыстных политиков, таких, как аргосский царь Адраст в «Просительницах», который, пытаясь помочь своему зятю Полинику воцариться в Фивах, погубил цвет аргосского воинства, осиротил детей и стариков. Не менее гневно и прямо, чем Аристофан, Еврипид выступал против тех, что «метят в полководцы… в начальство, нрав показать», «не думают о бедствиях народных» и ради собственной наживы «раздувают огонь войны и развращают граждан». В равной мере поэт считал виновными и тех, кто, сидя в Народном собрании, позволял обманывать и обольщать себя несбыточными проектами и лживыми лозунгами, бездумно обрекая сограждан на гибель, радуясь, как у Аристофана, подешевлению селедок и не замечая, что с каждым днем дорожает и вообще уходит из жизни все самое главное:

Свой голос подавая за войну,

Не думает никто, что сам умрет.

Надеется: другой погибнет. Если б

Воображали собственную смерть,

Кидая камешек, тогда от войн

Не гибла бы Эллада.

В отношении к миру и войне Еврипид, как всегда и во всем, выступает сразу во всех своих ипостасях: как афинянин, для которого город Паллады, несмотря ни на что, продолжал, оставаться средоточием свободы и разума — поэтому он требует мира, чтобы спасти родину. Как эллин — поэтому он ратует за укрепление старинных дружеских связей между греческими городами: на помощь просительницам приходит афинский царь Тезей, который убеждает фивян выдать тела павших аргосцев, а появившаяся в конце трагедии богиня Афина повелевает жителям Аргоса, чтобы они никогда не воевали с ее народом и два древнейших города Эллады всегда оставались братьями. Как философа, Еврипида не могла не удивлять, не приводить в глубокую, недоуменную печаль суетная недальновидность людей, растрачивающих свое драгоценнейшее из достояний — разум на измышление убийств и козней, жестокость людей, способных пасть так низко, что созерцание их бессмысленного и злого существования наводило порой ученика бессмертного Анаксагора на мысль о том, что не было ли какой-то страшной ошибкой само появление на свет рода людского. И хотя как последователь Гераклита он должен бы был, казалось, до конца проникнуться идеей того, что «война — отец всех вещей», но как человек, человек большой души, любящего, изболевшегося, всеобъемлющего сердца, сын Мнесарха не мог с этим смириться, потому что одно — рассуждать о законах, по которым живет все сущее на земле и во всей вселенной, и совсем другое — видеть вокруг себя в течение долгих, нескончаемых лет кровь и ужас смерти:

. Люди, жалкий род!

Что точите вы копья для убийства

Взаимного? Довольно! Без тревог

Блюдите мирно города свои.

Жизнь коротка — так надобно уметь

Ее прожить легко и беззаботно.

В «Просительницах» Еврипид начинает и тот долгий диалог (и прежде всего с самим с собой) о сущности демократии, ее преимуществах и издержках, который он вел потом еще долгие годы, стремясь разобраться, в чем же тут дело, почему благие намерения оборачиваются в свою противоположность и самые, казалось бы, разумные государственные установления не приносят блага. Как и у многих других афинян — ровесников победы над персами, свидетелей стольких славных свершений своего великого народа, у него были все основания для того, чтобы долгие годы считать демократический образ правления лучшим. Он не сомневался в искренности и правоте Перикла, когда тот утверждал: «По отношению к частным интересам законы наши предоставляют равноправие для всех, что же касается политического значения, то у нас в государственной жизни каждый им пользуется предпочтительно перед другими не в силу того, что его поддерживает та или иная политическая партия, но в зависимости от его доблести, стяжающей ему добрую славу в том или другом деле; равным образом скромность звания не служит бедняку препятствием к деятельности, если только он может оказать какую-либо услугу государству… Одним и тем же лицам можно у нас и заботиться о своих домашних делах, и заниматься делами государственными…» Однако со временем становилось все очевиднее, что политическое равенство отнюдь не сделало всех афинян действительно равными, что богатый остался богатым, а бедный бедным, со всеми вытекающими из этого последствиями и что проявлять себя «полноценной и самостоятельной личностью в самых разнообразных видах деятельности» было зачастую не только что возможно, но даже опасно. И худородному сыну торговца Мнесарха было никак не понять, как он ни старался, в чем же источник столь страшного, поистине приводящего в отчаяние расхождения между тем, что должно было быть, и тем, что получилось на самом деле.

Словно вторя Геродоту, который в своей «Истории» сравнивает (в разговоре двух персов на эту тему) различные способы правления, Еврипид в присутствии тысяч зрителей переполненного театра Диониса размышлял об этом в своих трагедиях. Он безоговорочно отвергал царскую власть и тиранию, считая опасными для общества безумцами тех, кто рвется к единовластию:

. Нужно сумасшедшим быть.

Чтоб домогаться власти и престол занять.

И исходя из того идеала народовластия, который он пронес через годы тяжелых сомнений и разочарований, вопреки тем (а их становилось в Афинах все больше), которые сомневались, «может ли народ, не разбираясь в делах и нуждах, государством править», Еврипид отстаивал демократию как наилучший способ устройства общества. Причину же того печального положения, в котором оказались Афины, он видел не в демократии как таковой, а в том, что простые труженики, «которые одни спасают землю», оттеснены от власти корыстолюбивыми лжецами и негодяями, которые раньше были ничем, а теперь народом их «ничтожный властвует язык». Еврипид обращался к ним словами старухи Гекубы:

Неблагодарно семя ваше — вы,

Народные витии; лучше б вас

И не встречала я… Толпе в утеху

Друзей сгубить готовы вы…

И «народные витии» старались по мере возможности отвечать взаимностью излишне независимому поэту: с каждым годом ему все более настойчиво и часто давали понять, что он в городе лишний. В его трагедиях этого времени никакой из актеров не появляется в маске Клеона, как у Аристофана, но каждому из сидящих в театре Диониса было ясно, кого имеет в виду Еврипид, когда он говорит о гнусном тиране Лике, бесчинствующем в государстве:

О город! Ты раздорам и вражде

Себя расхитить дал. Не то бы разве

Мог овладеть тобой какой-то Лик?

Именно в том, что у власти в Афинах оказались бесчестные и непригодные для этого люди, которые «речами дутыми» народу кружат голову, в том, что — при видимости политического равноправия — городом правил один и притом далеко не лучший человек, поэт видел основную причину того, что на его глазах демократия превращалась, как ему казалось, из власти народа-труженика в ужасавший его произвол толпы. И он постоянно подчеркивал это, заранее отметая расхожие обвинения в приверженности к аристократии или же в недостатке патриотизма:

Не государство порицал он — только

Правителей негодных: государство

Не виновато, что правитель плох.

Размышляя о судьбах родины, он все чаще обращался к той части народа Аттики, которая раньше не привлекала его особенного внимания — к земледельцам, проводящим дни и годы в полях и на виноградниках, редко бывающим в городе и на площади, не слишком грамотным, достаточно суеверным, приверженным к старинным обычаям, далеким от философии, науки и возвышенной поэзии, но трудами которых издревле держится каждое общество. Именно в них, а не в богачах, праздных и бесполезных, и не в городской обнищавшей толпе, способной от недостатков, зависти и темноты на любые политические авантюры («сбивают их дурные языки смутьянов»), надеялся найти Еврипид залог спасения и возрождения пошатнувшегося благополучия Афин: «Род третий же — срединный, опора государства и охрана закона в нем…» Именно в том, что большая часть народа Аттики с презрением отошла от труда, физического труда на земле, в мастерских, на верфях и на строительстве тех великолепных сооружений, которые остались в веках как нерушимый памятник гению афинян, в том, что государство наводнено рабами, которых скоро станет больше, чем свободных людей, поэт видел основную причину морального упадка сограждан. В пренебрежении к труду видел причину нравственной порчи и Сократ; свободный земледелец со всеми его достоинствами и недостатками был идеалом Аристофана — но это не мешало их многолетнему взаимному недоброжелательству и непониманию. Они все заботились прежде всего о благе отечества, о спасении и возрождении афинского общества, о поднятии морального уровня и духа своих вырождающихся сограждан, но каждый понимал и это благо, и пути его достижения по-своему.

Неизвестно, что думал о неугомонном комедиографе Сократ (возможно, он вообще не придавал значения его насмешкам), нигде не упоминает, не намекает о нем и Еврипид, зато Аристофан был поистине беспощаден. Его возмущало, что полубезумный и неимущий философ вещает на улицах о каком-то «даймоне», по чьему повелению он останавливает встречного и поперечного и начинает копаться в его душе и совести, а тот теряется и не может дать достойного отпора нищему нахалу. Возмущало, что дети почтенных отцов ходят за этим лжемудрецом, внимая его россказням о каких-то новых богах, ему одному ведомых. И благородный комедиограф решает дать бой всем этим философам, софистам, заумным поэтам, изобретателям новых богов и какой-то новой морали, которые для него были все на одно лицо и в которых всех скопом он видел страшнейшее зло и позор своих древних Афин. И этот бой был тем более вовремя, что все большее число граждан выражало недовольство бесцеремонной манерой Сократа доискиваться до истины и его непонятными речами. Как писал об этом впоследствии Платон, воссоздавая символический образ любимого учителя, Сократ и сам видел это, но изменить своему предназначению не мог: «Замечал я, что делаюсь ненавистным, огорчался и боялся этого, но в то же время мне казалось, что слова оракула необходимо ставить выше всего». И он ставил их выше, стремясь приобщить сограждан и особенно своих учеников (хотя он сам никогда не считал себя учителем и ничего не писал) к тем истинам, которые открылись ему после многих лет изучения философии, бесед с просвещенными современниками, размышлений и созерцания жизни и которые он считал совершенно необходимыми для людей, если они хотят оставаться людьми.

Сократа все чаще упрекали в безбожии, и действительно, он иронически относился к традиционным олимпийским богам, хотя не считал абсолютно бессмысленными предсказания оракулов и народных гадателей. В его видении мира не оставалось места привычным божествам, похожим на людей, то и дело вмешивающимся в земные дела, но, человек своего времени, он не мог не искать объяснения жизни в каком-то действии извне и свыше, в промысле какого-то бога, непостижимого, вездесущего и единого. Он не мог объяснить бытие со всеми его несообразностями и бессмыслицами, неправильностями и жестокостями, исходя только из природы человека и закономерностей общества, не мог допустить, что за всем этим не кроется какой-то высший, все оправдывающий смысл, и хотел верить, что человек создан для большего и лучшего. Бог представлялся ему как некий Великий универсальный разум, движущий вселенной и проявляющийся в отдельных умах-богах, направляющих течение человеческой жизни, несмотря на слепые иррациональные силы человеческой природы. Он верил в бессмертие души, эта вера помогала ему переносить всю сложность его земного существования (возможно, он видел в теле своем лишь оболочку, орудие этого самого «даймона») и облегчила ему расставание с жизнью, когда спустя двадцать пять лет неблагодарность и невежество сограждан заставили его взять в руки чашу с цикутой. Как всегда в трудные для того или иного общества времена душа человеческая, не в силах вынести и объяснить несообразности жизни, обращается к небу в поисках ответа, так и Сократ искал какого-то всемогущего, мудрого и справедливого бога, который имел в виду некую высшую цель, создавая человечество, и должен его к этой цели привести.

И вот, размышляющий о конечном предназначении рода людского философ, бессребреник и правдоискатель, появился на просцениуме театра во время Великих Дионисий 423 года в виде карикатурной фигуры, одетой в лохмотья, босой и дрожащей, но тем не менее старающейся выглядеть важно и чванно. Надо сказать, что это было уже не первое появление Сократа на сцене афинского театра — над философствующим чудаком с босыми ногами и в рваном плащишке посмеивались в своих комедиях и Каллий, и Эвполид, и Телеклид. Однако если в их насмешках сквозила известная доля уважения к этому бессребренику и уличному мудрецу, то Аристофан не нашел ни единого доброго словечка для ненавистного ему сына Софрониска. В поистине гротескном образе «развратителя молодежи» (который потом словно слился с великим философом в представлении не слишком-то разбирающегося в теоретических тонкостях демоса и, начавшись в комедии, привел спустя четверть века к трагическому финалу) беспощадный комедиограф излил весь свой гнев против тех, кто бесплодными и вредными блужданиями мысли подменял, по его мнению, насущные заботы и нужды государства. Комедия разворачивалась как злоключения некоего Стрепсиада, состоятельного поселянина, который раньше жил «чудесной, тихой… жизнью сельскою, в уюте, и в достатке, и в спокойствии, средь пчел, вина, оливок и овечьих стад», но потом женился на родовитой горожанке, причем с большими претензиями. Она воспитала ему сына Федиппида (в котором многие сразу же узнали Алкивиада) в духе «золотой молодежи» того времени, привив ему соответствующие наклонности:

Ласкала мать мальчишку и баюкала:

«Вот вырастешь и на четверке, в пурпуре,

Поедешь в город, как Мегакл, твой дяденька».

Из-за аристократических замашек жены и сына Стрепсиад влез в большие долги и, не в силах их выплатить, надумал бессонной ночью отправить сына в «мыслильню» модных философов, чтобы он выучился там «кривой речи», владея которой «всяк, всегда, везде одержит верх» хотя бы был кругом не прав», мечтая таким образом отделаться от кредитора. Однако Федиппид, даже во сне бредящий конными ристаниями, наотрез отказался, и тогда Стрепсиад решает идти учиться сам.

И вот он в «мыслильне»: вскинув голову, озираясь направо и налево, расхаживает сам Сократ, разглагольствуя о том, что боги — это только облака и что Зевс не имеет никакого отношения к грому и молнии. В высшей степени странен и его коллега Херефонт (тот самый, что вопрошал оракула о мудрости Сократа), а «праздные бездельники» — их ученики заняты тем, что выясняют «на сколько ног блошиных блохи прыгают» и «трубит комар гортанью или задницей». Они прилежно изучают законы природы, уставясь в землю, «в небо зад подняв»; Аристофан уж, конечно, не пожалел непристойностей и грубых шуток, создавая напыщенно-пустые и возмутительные своим нахальством образы своих идейных противников. Здесь пародия и на грамматические изыскания Продика («самку фазана эти умники называют «фазыня», а самца — «фазелезень»), и на тот метод, которым софисты преподавали логику («Основную мысль найди, развей ее и расчлени по косточкам, определи и сопряги»), и на прославленное мастерство Протагора «слабейший аргумент сделать сильнейшим».

И наконец, сам великий софист появляется на просцениуме в символическом образе Кривды:

Средь образованных затем меня прозвали Кривдой,

Что прежде всех придумал я оспаривать законы.

И правду криво толковать, и побеждать неправдой.

В споре с Кривдой комедиограф устами той Правды, которая растила «поколение бойцов марафонских», пытается отстоять нравственные нормы, представления и ценности столь милого его сердцу старого времени, но напрасно: Кривда побеждает Правду хитросплетениями софизмов.

Несмотря на решимость претерпеть все до конца ради овладения «кривой речью», ученье никак не дается старику Стрепсиаду, и он покидает «мыслильню», усвоив все же кое-какие из положений Сократа:

Нет никакого Зевса, мой сынок. Царит

Какой-то Вихрь. А Зевса он давно прогнал.

А долг все не выплачен, кредитор пристает, и Стрепсиаду все-таки удается затолкать сына в обученье философам, хотя тот заранее предупреждает отца, что не пришлось бы потом об этом пожалеть. Комедия завершается тем, что Федиппид, отлично усвоив всю Сократову науку и научившись ловчайшим образом выворачивать наизнанку вещи и понятия («Ужасен в споре сын его, опровергать, изобличать неправдою умеет он», — перепугался кредитор), бьет собственного отца и софистически обосновывает даже то, что можно побить и собственную мать. Пришедшему в полную растерянность Стрепсиаду не остается ничего другого, как только горько раскаиваться в том, что он «богов прогнал… на Сократа выменял». И он призывает в праведной злости к расправе с учителями «ложной мудрости»:

Коли, руби, преследуй! Много есть причин,

А главное — они богов бесчестили

— призыв, который были готовы поддержать в это время довольно многие афиняне, не слишком-то разбиравшиеся в тонкостях софистических построений и Сократовой схеме нашего мира, но склонные видеть во всех этих умниках большое зло для общества.