Глава 10 В ИЗГНАНИИ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 10

В ИЗГНАНИИ

Итак, в свои семьдесят два года Еврипид навсегда оставляет отечество: он бежит из Афин, как бежал сорок лет назад великий Эсхил, оскорбленный неблагодарностью соотечественников, как бежали потом Анаксагор и Протагор, гонимые невежеством и суевериями. Он навсегда покидает истощенные войной поля разоренной Аттики, священные масличные рощи и платаны Академии, тоже словно бы доживающие свои последние сроки. Сначала он отправился в Магнесию на Ионийском побережье недалеко от Эфеса, принадлежащую теперь персидскому царю. Вероятно, он отправился туда морем, и путь этот, наиболее безопасный и короткий в то тревожное время, лежал через Миртойское и Эгейское моря, мимо Эвбеи и Андроса, между Делосом и Наксосом, мимо Икарии, Самоса и Хиоса, всех этих древних островов, старинных очагов греческой культуры, теперь, после персидского нашествия и стольких лет не менее жестокой братоубийственной войны, пришедших в запустение и бедность. И престарелому поэту, в последний раз обводившему скорбным и растерянным взором весь этот пошатнувшийся, столь блистательный ранее эллинский мир, те ужасы войны, о которых он столько раз говорил, кричал прямо в лицо своим словно бы помутившимся рассудком согражданам, казались, возможно, еще более непоправимыми. И постепенно печальные дела отечества становились для него все более чужими, тем более что он не мог тут ничем помочь, не мог даже все объяснить до конца, и поэтому мысли его обращались все больше к вечным вопросам о цели и смысле человеческой жизни.

Магнесия, старинный город в долине реки Меандр, была издавна населена выходцами из Греции. Полвека назад персидский царь Артаксеркс преподнес его в дар великому Фемистоклу, когда Спаситель Эллады, изгнанный из отечества и не нашедший убежища ни в одном из греческих городов, пал в ноги сыну побежденного им когда-то персидского властелина, умоляя о приюте и защите. Польщенный таким унижением самого доблестного из греков, Артаксеркс дал ему сразу, как пишет Геродот, три города — на хлеб, вино и на рыбу. Одним из них и была Магнесия, до сих пор управлявшаяся потомками Фемистокла. Они не простили унижения своего великого деда, останки которого покоились в великолепной гробнице на главной площади города, после того как «из уважения к славе собственных подвигов и прежних трофеев он принял самое благородное решение — положить своей жизни конец, ей подобающий». Фемистоклиды хорошо относились к изгнанникам из Афин, особенно к тем, кто добровольно бежал от произвола и неблагодарности сограждан. Тем более что афиняне до сих пор продолжали корить и позорить Фемистоклидов тем, что они, мол, живут себе и процветают на те самые деньги, которые их бесчестный и сребролюбивый родоначальник вывез обманным путем из Аттики. Большое влияние в городе имели также потомки Метиоха, сына великого полководца Мильтиада, попавшего чуть ли не сто лет назад в плен к персам и с почетом принятого Дарием. На помощь всех этих людей, во многом, по-видимому, сохранивших верность греческим обычаям и благожелательно относившихся к образованным служителям муз, вполне мог рассчитывать и Еврипид. К тому же, как говорят, у него самого были в Магнесии какие-то старые связи и знакомые, проксеном которых он бывал раньше в Афинах, когда те приезжали в Аттику по торговым или каким-то иным своим делам.

Возможно, что Еврипид надеялся провести остаток своих дней на этой древней ионийской земле, по которой, казалось, еще бродили в вечном поиске истины тени древних философов. Рядом были Эфес, родина Гераклита, и Милет, под старинные своды которого возвратились, возможно, неспокойные души Анаксагора и Аспасии, после того как был завершен их сложный жизненный путь. Однако под влиянием персов с их деспотизмом и чуждыми грекам культурными и религиозными традициями, восточными нравами и обычаями ионийские города — эта древняя колыбель греческой культуры и мудрости — во многом утратили свой прежний облик. Вероятнее всего, Еврипид не нашел и здесь взаимопонимания, не нашел людей, тяготеющих к тем самым ценностям, нравственным и духовным, которые столь высоко ставил он сам и которых доискивались когда-то философствующие друзья его молодости. Как бы там ни было, он ненадолго задержался в Магнесии и отправился в Македонию, куда уже перебрались к этому времени некоторые из немногих близких ему людей, и прежде всего музыкант Тимофей.

Может быть, уставший от жизни «философ сцены» надеялся обрести душевный покой в мире более первозданном, каким представлялась ему Македония, и это в какой-то мере ему удалось. Пожалуй, не будь этого, наверное, самого длинного в жизни поэта путешествия, он не смог бы преодолеть того тяжкого разочарования в людях, в жизни вообще, которое им овладело в Афинах. Нелепость и неустроенность бытия представлялись фатально предопределенными уже готовому впасть в отчаяние сыну Мнесарха, когда он, к счастью для себя, сумел вырваться из привычного и казавшегося чуть ли не единственным мира. Синий простор вечного моря, его соленые ветры, гористые острова с виноградниками на склонах, сухие долины Азии, множество новых людей, разноплеменных, разноязыких, радующихся и страдающих в своей непрестанной борьбе за жизнь и с самой жизнью, — весь этот беспредельно огромный, неумирающий мир заставил его если уж не позабыть о бедах отечества, то, по крайней мере, сузил их рамки, умерил масштабы. Помог ему осознать, что поражение Афин — это еще не конец, что меняются власти, рушатся государства, одни народы сменяют другие, но жизнь остается, и остается вечная красота этого мира, его глубокий, непреходящий смысл, ради которого стоит жить и к постижению которого стоит стремиться. Вера в это, осознание этого окончательно укрепились в нем в Македонии, чтобы излиться в ликующих гимнах жизни — хорах «Вакханок».

Первозданная красота Македонии должна была поразить Еврипида, привыкшего к невысоким горам и безлесным равнинам Аттики, где и так скудную вследствие сухости климата растительность давно уже съели козы и овцы. Здесь же высокие горы были покрыты непроходимыми зарослями: у самых вершин ели и сосны, а ниже, на склонах, дикие сливы, мирты, каменный дуб, лавр, олеандры и можжевельник. Между горами простирались равнины, поросшие колючим терновником и высокими жесткими травами, по ним текли, устремляясь с гор к морю, быстрые прозрачные реки, богатые рыбой. В лесах и равнинных кустарниках водилось множество диких зверей — козы, лисы, зайцы, кабаны, лани и даже львы, и до сих пор в македонских селениях справлялся древний обычай посвящения в охотники и поклонялись божкам-животным. До сих пор здесь не побывавший в бою не считался мужчиной, а не сразивший врага на войне носил в знак бесчестия веревочку вместо пояса. Только теперь, глядя на эти высокие горы, густые леса, примитивные хижины македонцев, Еврипид мог представить себе впечатления Геродота, которыми тот когда-то делился с афинянами, от северных рек, изобильных рыбой, несущих свои широкие спокойные воды в Понт Эвксинский, от обширных степных пространств, не знающих плуга, где стада диких белых коней щипали сочные травы. Продвигаясь в глубь Македонии к ее столице Пелле, Еврипид словно бы совершал путешествие во времени, в тот героический век Гомера, где жизнь человеческая, как казалось столь многим тогда и как кажется порою теперь, была труднее, опаснее, но зато честнее и проще. Где-то именно в этих краях находились, если верить древним сказаниям, сады царя Мидаса, сына Горгия, в которых росли дикие розы с шестьюдесятью лепестками, и когда эти розы цвели, их аромат наполнял всю страну. И бежавшему от городской темноты «философу сцены» могло показаться, что здесь-то уж он увидит людей, живущих в единстве с великой их матерью-природой, хотя, в сущности, жизнь македонян не была ни более правильной, ни более справедливой, ни более разумной, и перед обескровившими себя междоусобными распрями греками у них было только одно, хотя и решающее, преимущество — это их молодость, нерастраченные варварские силы.

И мира тоже не было на этой земле, спокойствие поселений, над которыми поднимался дым очагов, было обманчивым. Вожди, окрестных племен находились друг с другом в постоянной вражде и все они вместе стремились ослабить могущество Македонии, которое возрастало по мере того, как истощали себя постоянной войной греческие государства. Первым царем Македонии, который объединил несколько местных племен в единое царство, был некий Пердикка, родом из Аргоса. Шестым после него был царь Александр, который хотя и был проксеном афинян, не оказал или не смог оказать сопротивления персам, когда они вторглись на полуостров, и даже отдал свою сестру в гарем персидского вельможи. Афиняне не раз выражали свое недовольство двойственностью поведения Александра, обвиняя его в пособничестве персам. И Геродот, живший здесь где-то между 455 и 445 годами и относившийся с особой симпатией к македонской династии, старался потом в своей «Истории» всячески оправдать, объяснить или же затушевать неблаговидные, с точки зрения греков, моменты в политике македонян. Спустя полвека Пердикка, сын Александра, еще больше расширил и укрепил македонское царство, покоряя и вытесняя соседние племена вплоть до самого моря. Соседи сопротивлялись, и когда Еврипид прибыл в эти края, здесь была жива еще память о вторжении (в 429 году) огромного полчища, более ста пятидесяти тысяч фракийцев, гетов и других варваров, обитавших вдоль Истра, которых фракийский царь Одрис Ситалк повел на Пеллу. Только мощные стены спасли тогда македонян от этой разноплеменной орды. Осада города затянулась, и Пердикка, вступив в переговоры, был вынужден согласиться на ряд условий Ситалка. Примирение закрепил брак сестры Пердикки Стратоники с фракийским царевичем Севром, после чего последовали несколько лет непрочного мира.

Царь Архелай, но приглашению которого Еврипид прибыл в Македонию, считал себя истинным устроителем и преобразователем государства, и основания для этого были. Современники утверждали, что он сделал для Македонии больше, чем все восемь предшествующих царей, вместе взятых: он построил ряд укреплений, проложил прямые дороги по всей стране, создал сильную конницу и ввел в употребление военные машины. Дальновидный и довольно образованный, Архелай тяготел к культуре эллинов, завидовал могуществу и блеску греческих полисов, особенно Афин, и втайне мечтал сравняться с ними, тем более что при все ухудшающемся положении обеих враждующих сторон эти мечтания казались не столь уже несбыточными. Он старался привлекать в свою столицу образованных и одаренных философов, художников, поэтов, музыкантов, радушно приглашая всех тех, кому недоброжелательство, зависть или же бедность не оставляли места у себя на родине. Говорят, он приглашал и Сократа, молва о котором давно уже перешагнула пределы Аттики, но, равнодушный равно как к злобе, так и к почету, философ отказался. Прибыв в Пеллу, Еврипид нашел там, помимо своих молодых друзей, Тимофея и Агатона, поэтов Меланипида и Xирила, а также художника Зевксиса, одного из наиболее известных в то время. (Существует версия, что примерно в эти же годы там жил и историк Фукидид, однако она ничем не подтверждается и представляется малодостоверной.) Этот кружок беглецов из Афин было все, что оставалось Еврипиду от родины, последний отблеск золотого века рабовладельческой афинской демократии в беспокойном полуварварском море населения Пеллы, где даже при дворе Архелая, обожавшего греческую образованность, не приглашали к столу того, кто еще не убил на охоте вепря. Конечно же, изгнанники продолжали и думать и говорить о смутных делах покинутого отечества, но мало кто, видимо, помышлял вернуться обратно: македонский царь был дружелюбен и щедр, его щеголявшие отменной физической силой и хваставшие охотничьими трофеями придворные тоже питали известное уважение к просвещенным чужестранцам и даже стремились по мере сил им подражать. Здесь можно было писать стихи, ваять, сочинять музыку, размышлять о событиях троянского времени, толковать изречения древних мудрецов, декламировать на частых и шумных пирах элегии совершенно здесь неизвестных старых эллинских поэтов, не боясь доносов и преследований. Можно было даже надеяться на какое-то признание и убеждать себя в том, что жизнь еще не кончается — в изгнании, на чужбине, среди хмельных полуварваров и что что-то еще остается у них впереди.

В Македонии Еврипид оставался верен своему образу жизни: много писал, читал, гулял в окрестностях Пеллы, любуясь прекрасной природой, вселяющей успокоение в его изболевшуюся душу. Царь Архелай был особенно милостив к старому поэту и часто беседовал с ним, вероятно, македонскому самодержцу льстило, что именно в Пелле, а не в Сиракузах или в Магнесии, нашел прибежище этот известный всему просвещенному миру эллин, необыкновенный человек, которого Дельфийский оракул назвал вторым мудрецом после Сократа. Все это, конечно, не могло не вызвать зависти при дворе, особенно мучился этим чувством местный поэт Аридей, дарование которого просто меркло рядом с гением нелюдимого афинянина, поэтому и в Македонии Еврипид столкнулся с недоброжелательством, хотя молчаливым и скрываемым из боязни царского гнева. Так, однажды один молодой человек, некто Декамник, оскорбил Еврипида на пиру у царя, и Архелай, стараясь загладить обиду и успокоить своего отнюдь не кроткого духом знаменитого гостя, приказал жестоко избить дерзкого.

В эти последние годы старый поэт работал особенно много, словно спеша, торопясь, с одной стороны, решить для себя самого снедавшие его всю жизнь вопросы, а с другой стороны, высказать людям (кому? — македонским варварам или же своим неблагодарным и недальновидным соотечественникам, не нуждавшимся ни в каких его разъяснениях?) свое понимание человеческой жизни, ее основных законов, ее сокровенного смысла, который, как показалось ему, вероятно, открылся для него наконец здесь, в Македонии. Он спешил сказать свое последнее слово об этом мире и поэтому просто не мог тратить быстро текущие месяцы и дни на несущественное. Но хотя, повторяя во многом своего незабвенного учителя, клазоменского философа по прозвищу Ум, Еврипид давно уже жил главным образом жизнью духа, напряженной работой ищущей мысли, его, почти восьмидесятилетнего старца, и в Македонии не оставляли в покое досужие сплетники, утверждая, что он ходит на любовные свидания. Впрочем, возможно, и в этом почтенном возрасте сын Мнесарха, находившийся всю жизнь в столь сложных и противоречивых отношениях с прекрасной половиной человеческого рода, нравился женщинам, нравился до тех пор, пока горел в нем его мятежный и гордый дух.

Он написал в Македонии несколько трагедии: «Алкмеон в Коринфе», «Архелай», «Ифигения в Авлиде» и «Вакханки», из которых до нас дошли только две последние, поражающие глубиной своего откровения и совершенством мастерства. В центре драмы «Архелай», написанной в честь его царственного гостеприимца, — судьба основателя македонского царства, какого-то очень древнего, возможно, даже мифического царя Архелая, происходившего согласно этой пьесе не более не менее, как от самого Геркулеса. Как видно, и старый демократ не был чужд абсолютно лести, что ж, за приют и хороший обед тоже нужно было чем-то платить… Архелай остался очень доволен этим произведением, и его поставили с поистине царской пышностью в Дионе, близ Олимпа, где издавна почитали Вакха и где, кроме того, просвещенный македонский владыка учредил ежегодные музыкальные и драматические состязания в честь Зевса и муз.

Без сожалений оставив родину, стремясь освободиться от груза прошлого, проникнуться осознанием каких-то новых ценностей, приобщиться к другим пластам человеческого бытия, ему почти незнакомым и потому заманчивым, старый трагик не мог тем не менее сделать этого сразу. Он не мог перестать быть афинянином, перестать размышлять о причинах, которые обрекли Афины на столь страшные беды. Гуляя по рощам и полям в окрестностях Пеллы, Еврипид все старался доискаться, понять, почему же его поколение, начинавшее путь свой в сиянии Саламинской победы, оканчивает его в ужасном предвосхищении позорного поражения? Кто виноват, кого обвинять и с кого спрашивать? В чем корень зла? В корыстолюбии и косном самомнении демагогов, в бездарности полководцев, немилости богов, отвернувшихся от афинян, или же в несовершенстве самой человеческой природы? Человеку своего времени, чуждому пониманию глубинных причин и законов, по которым развивается общество, ему было непонятно, почему демократия, которую он приветствовал много лет назад со всем пылом своей молодой, жаждущей великих свершений души, обманула во многом его ожидания. Надежды на то, что простой, трудовой человек будет хозяином в Афинах, не сбылись. Вместо героев и мудрецов, как ожидалось, как думалось, к власти пришли толстосумы и лавочники, гонители всякого свободомыслия, которые мнили себя ничуть не хуже былой аристократии. И по-прежнему только богатство и знатность происхождения (сколько раз говорит об этом с горечью худородный Еврипид в своих последних трагедиях!), только это и делало человека по-настоящему свободным, только это и ценилось. Ум же, природные дарования, благородство души, даже подвиги во славу отечества — все это теперь почти не имело значения. Или же, как вопрошает себя Еврипид вместе со своими скептическими героями, это вообще никогда не имело значения?

Безусловно, что до конца своих дней Еврипид оставался верен великим идеалам демократии, видя лишь в ней возможность для гармоничного развития человека и условие для истинной свободы — идеалам, так, увы, и не осуществившимся, — но то, что он наблюдал в Афинах на протяжении последней четверти века, вселяло в него ужас и отвращение. Все получалось совсем наоборот, и он (как и все другие, кому была дорога судьба родины) не мог понять, в чем же основная причина. Обольстительная Свобода, во имя которой сражалось его поколение в далекую пору осиянной победами молодости, оказалась коварной Пандорой: она словно открыла ларец с бесчисленными бедами, промахами и преступлениями, которые обрушились на афинян и, казалось, уже почти довели их до гибели… Еврипид не стремился, да и не мог быть беспристрастным свидетелем происходящего, как Фукидид, не звал назад, к старине, как Аристофан, не искал мертвящего покоя восточных деспотий, как Ксенофонт. Не в силах понять социальных причин кризиса современной ему рабовладельческой демократии, он, подобно Сократу, пытался найти объяснение этому в самом человеке, в тех силах, которые таятся внутри каждого из смертных, часто ему самому неведомые и неподвластные, и которые, вырываясь на поверхность, определяют ход бытия.

Стремясь отыскать причины того тяжелейшего положения, в котором оказались Афины, он видел их то в отсутствии вождей, подобных Фемистоклу и Периклу, то в страшной междоусобной войне, унесшей цвет эллинства, подточившей жизнеспособность древних городов, но чаще всего в несовершенстве рода людского, которому еще очень далеко до того, чтобы стать разумным хозяином своей собственной судьбы. Уставший от неразрешимости жизненных противоречий, Еврипид был готов теперь отрицать все то, что было свято для эллинов на протяжении долгих веков, и развенчать даже то, на что он не посягал в своей дерзновенной молодости, — патриотизм, любовь к родине, счастье пожертвовать собой во имя ее. Ниспровергая кумиры, как он теперь считал, насквозь лживые, поэт впадал в крайности, и великий принцип Протагора «человек есть мера всех вещей» приобретает в его последних произведениях ярко выраженные индивидуалистические очертания, предвосхищая тот упадок гражданственности, тот солипсизм, то трагический, то гедонистски-равнодушный, который стал определяющим для греческих художников слова последующего столетия. Он одним из первых поставил под сомнение те идеалы, которых столетием позже вообще уже не существовало. Привычный его мир умирал, чтобы возродиться в следующем, уже идущем ему на смену из непознаваемого будущего, но несчастный сын торговца Мнесарха не мог подняться до такой глубины обобщений, до такой философской отрешенности, чтобы равнодушно смотреть, как у него на глазах разваливается по частям его единственный из миров, и скорбел, протестовал, проклинал…

Ответом на многие из тех вопросов, которые не могли не терзать Еврипида на закате его трудной и сложной жизни, явилась «Ифигения в Авлиде». В этой трагедии он вновь обращается к мифу о принесении в жертву царской дочери Ифигении во имя победы над Троей. Считается, что этот миф сложился где-то между VII и V веками и наиболее ранний его вариант имеется в «Киприях». Дело будто бы обстояло так: в то время как греческие корабли собирались в беотийской гавани Авлиде, чтобы двинуться потом вместе на Трою, предводитель ахейского войска, царь Агамемнон, убил на охоте прекрасную лань и стал похваляться, что столь меткий выстрел не под силу самой Артемиде. За это разгневанная богиня наслала на гавань северные ветры. Гибли корабли, разбиваясь у самого берега, о том, чтоб отплыть к Трое, не могло быть и речи. В отчаянии ахейцы обратились к оракулу, и тот сказал, что Артемида требует жертву — юную дочь Агамемнона Ифигению. Девушку срочно вызвали из Аргоса, будто бы для брака с Ахиллом, находящимся тут же, в греческом войске, и закололи на алтаре. Ветры утихли, суда отплыли, и Троя была уничтожена.

Гомер ничего не говорит об этом в «Илиаде», у него Ифианасса (Ифигения) спокойно живет себе с матерью в Аргосе и уже через десять лет после этих событий предлагается в жены Ахиллу (песнь IX). Однако, возможно, что в этом предании содержится какая-то доля исторической правды. Человеческие жертвы во имя победы над врагом приносились даже во времена Еврипида: так, согласно Плутарху Фемистокл перед битвой при Саламине принес в жертву Дионису Оместу «трех пленников, очень красивых собой, роскошно одетых и украшенных золотом», племянников персидского царя, а спартанский царь Агиселай, собираясь переправиться в Азию, принес жертву Диане в Авлиде, словно продолжая традиции Троянской войны. К этому мифу обращались Гесиод и Пиндар, мотив мнимого сватовства Ахилла использовал Стесихор, а затем и Эсхил в трагедиях «Ифигения», где жертвоприношение аргосской царевны имело возвышенно-патриотическую трактовку. Еврипид, хотя и у него заклание дочери Агамемнона — это выкуп за будущую победу, а не расплата за хвастовство ее отца, выворачивает, как обычно, весь миф наизнанку, словно желая доказать еще раз столь очевидную для него истину: темные и недостойные деяния людей не исполнение воли богов, а следствие их собственной несостоятельности. Агамемнон пытается убедить всех, и прежде всего себя самого, в высшей необходимости смерти Ифигении, прибегая к тем самым лозунгам и аргументам, которых вдосталь наслушался Еврипид за последние годы и которые к концу Пелопоннесской войны стали пустой оболочкой из пышных словес:

Дитя мое! Не Менелая волю,

Как раб, твою… Эллада мне велит

Тебя убить… Ей смерть твоя угодна,

Хочу ли я иль нет, ей все равно:

О, мы с тобой ничто перед Элладой,

Но если кровь, вся наша кровь, дитя,

Нужна ее свободе, чтобы варвар

В ней не царил и не бесчестил жен,

Атрид и дочь Атрида не откажут.

Однако он не может обмануть этими выспренними речами ни свою жену Клитемнестру (не жалеющую для царя язвительных слов: «Не вождь, а раб ахейский!»), ни Ахилла, возмущенного тем, что его именем раскрываются столь гнусные замыслы, ни в конечном итоге себя самого: ему жаль дочь, но он боится воинов, не желающих больше медлить с отплытием. Коллизия разрешается тем, что юная Ифигения, искренне убежденная в необходимости самопожертвования во имя отечества (хотя, если разобраться, предстоящий поход на Трою был всего лишь карательной экспедицией и целью его было возвращение «блудной жены», как все время подчеркивает Еврипид, окончательно дегероизируя в последних трагедиях самую славную в истории своих предков страницу), сама себя отдает на заклание:

Я умру — не надо спорить, — но пускай по крайней мере

Будет славной смерть царевны, без веревок и без жалоб.

На меня теперь Эллада, вся великая Эллада

Жадно смотрит: в этой жертве беззащитной и бессильной

Все для них: попутный ветер и разрушенная Троя…

Но если для Эсхила и Софокла самопожертвование аргосской царевны было подвигом, а решение Агамемнона — исполнением воли богов, всегда тягостной для человека, но непреложной, Еврипид все это видит совершенно иначе: у него Ифигения — жертва не столько своей жестокой судьбы, сколько слабости своих близких. Ни Клитемнестра, ни Агамемнон, уже было раскаявшийся в своем решении, ни тем более Ахилл как будто бы не желают совершить это зло, и тем не менее оно совершается с поистине фатальной неотвратимостью. Трагедия завершается чудом: когда уже все было готово для жертвоприношения, вместо девы на алтаре оказалась прекрасная лань, а Ифигения исчезла. Куда? Неизвестно, может быть, в степи далекой Таврии, а может быть, ее забрали к себе бессмертные боги…

Здесь нет легендарных мужей троянского времени, в чьем облике время как бы все укрупнило, стерло лишнее и несущественное, а есть запутавшиеся в противоречиях жизни люди печального времени конца Пелопоннесской войны, довольно слабые и мелочные. И Агамемнон здесь совсем не тот величественный воин, о котором так говорил бессмертный Гомер:

Кто сей, пред ратью ахейской, муж великий и мощный?

Выше его головой меж ахеян есть и другие,

Ни толико прекрасного очи мои не видали,

Ни толико почтенного: мужу царю он подобен.

Здесь это внутренне в себе неуверенный, но старающийся не показать этого политикан и демагог, всеми средствами домогающийся власти, так похожий на столь презираемых Еврипидом «народных вождей» конца его печального века:

Вспомни, как ты унижался, черни руки пожимая.

Как дверей не запирал ты, без разбору принимая,

Как со всеми по порядку ты беседовал учтиво,

И врагов и равнодушных уловляя фразой льстивой…

Поистине такие речи немыслимы в устах героев Микенского времени, они были немыслимы еще полвека назад. «Ифигения в Авлиде» — это свидетельство тяжелых раздумий поэта, той мучительной переоценки казавшихся вечными ценностей, которую переживал он в свое последнее десятилетие. В этой трагедии Еврипид наконец прямо поставил вопрос, к которому шел долгие годы, — вопрос о правомочности жертвы, тем более юной человеческой жизни, во имя каких бы то ни было высших интересов. И он не мог его не поставить: великие деяния персидской войны уже стали легендой, а то насилие, уничтожение бывших союзников, схватки с пелопоннесцами, братьями по крови, языку и славным победам над врагами Эллады, — все эти подвиги во славу отечества, по утверждению демагогов и любителей легкой наживы, все это не стоило тысяч и тысяч оборвавшихся жизней, несостоявшихся судеб, неродившихся детей, неспетых песен и ненаписанных картин. Трагичность патриотического сознания в то время, когда родина превратилась, по существу, в убийцу своих детей, нелепость подвига во имя чьей-то корысти, невозвратимая ценность каждой отдельной человеческой жизни, унесенной войной, — все это слилось в Ифигении. Певец героинь мужественных и страстных, неукротимых в любви и ненависти, Еврипид возвратился на склоне лет к образу кроткой и великодушной юницы, словно бы воскрешая трогательную Алкесту своей молодости, также принесшую себя в добровольную жертву. И опять он явил себя глубочайшим психологом и лириком, сострадающим исследователем человеческой души, беззащитной перед недоброжелательством мира. С одной стороны, Ифигения как будто бы молодая афинянка, современница Еврипида, не сомневающаяся в официальном лозунге «спасения отечества» и «обуздания варваров», твердо уверенная в правоте отца и превосходстве своего народа:

Грек, цари, а варвар, гнися!! Неприлично гнуться грекам

Перед варваром на троне. Здесь — свобода, в Трое — рабство.

Успокаивая свою мать, сомневающуюся в необходимости столь страшной жертвы, Ифигения словно вторит афинским демагогам конца Пелопоннесской войны, прикрывающим своекорыстные экспансионистские устремления давно уже обесцененными патриотическими лозунгами:

А еще… Прилично ль смертной быть такой жизнелюбивой?

Разве ты меня носила для себя, а не для греков?

Иль, когда Эллада терпит и без счета сотни сотен

Их, мужей, встает, готовых весла взять, щитом закрыться

И врага схватить за горло, а не дастся — пасть убитым.

Мне одной, за жизнь цепляясь, им мешать?.. О нет, родная.

А с другой стороны — это глубоко беззащитная молодая девушка, почти ребенок, всеми обманутая и преданная, вычеркнутая из жизни своими близкими. Ей так не хочется умирать, умирать, не познав радости жизни, мужской любви, материнства, что ей до победы, которую она никогда не увидит:

А под землей так страшно… Если кто

Не хочет жить — он болен: бремя жизни,

Все муки лучше славы мертвеца.

И какая же из этих Ифигений настоящая, именно такая, какой она должна быть? У Еврипида нет однозначного ответа на этот вопрос, как, в сущности, и на все другие вопросы, которые он когда-либо ставил. Он не подходит к миру с заранее заданными парадигмами, как Софокл, и в этом его слабость — потому что вопрос остается открытым и зрителям не всегда нравилось это. Но в этом же и его сила: поэт следует течению жизни, ее бесконечному внутреннему диалогу, который дано услышать лишь очень и очень немногим. И главное в нем — это сомнение, сомнение, подтачивающее радость земного бытия, но и двигающее это бытие вперед, сомнение, которое Еврипид вкладывает на этот раз в уста Клитемнестры:

Дитя мое… Добычей рук бессмертных

Ты сделалась… Как призывать тебя?

А если это бред пустой и ложный,

Чтобы меня утешить?.. Что тогда?..

Шли дни и месяцы, жизненный путь сына Мнесарха приближался к концу, но, следуя заветам своих бессмертных учителей, он продолжал напряженно доискиваться ответа на самый главный вопрос, мучивший его всю жизнь: в чем смысл человеческой жизни и в чем состоит счастье? Дела отечества становились для него все более чужими и далекими, его все меньше интересовали перипетии афинской политики. Для старого воина и поэта это все уже было в прошлом: битвы, победы, поражения… Здесь, в Македонии, среди великолепной, почти первозданной природы, в окружении людей, казавшихся варварами по сравнению с его соотечественниками, но более сильных, цельных и нравственно здоровых, Еврипид неизбежно был должен увидеть мир несколько иначе, открыть для себя какие-то новые его грани, а если и не новые, то казавшиеся ранее несущественными. Всегда до бесконечности усложнявший свою собственную жизнь, искавший счастья то в глубинах познания и философских абстракциях, то во взлетах поэтического вдохновения, он просмотрел немало простых человеческих радостей и вынужден был теперь это признать. Он, всегда стремившийся изменить к лучшему этот жестокий и непонятный мир, сделать людей более человечными, возвышенными и справедливыми, теперь вынужден был признать, что или это оказалось ему не под силу, или же это вообще невозможно. Жизнь подходила к концу, а мир оставался все той же огромной загадкой, как и во времена его полной надежд молодости, и, одинокий, одолеваемый старческой слабостью, вдали от родных Афин, «философ сцены» увидел, возможно, по-новому непреходящую мудрость Солона, считавшего, что истинное и единственно возможное для человека счастье — это живые, здоровые, устроенные дети и достойная кончина на родине…

Именно здесь, в Македонии, среди глухих лесистых гор, где в урочную пору местные менады еще справляли свои дикие, оргаистические празднества в честь великого Вакха, при воспоминании о запустевшей Аттике, становился особенно понятным древний миф об Антее, который был силен до тех пор, пока соприкасался с матерью-землей. Духовно сформировавшийся в те времена, когда все расширялся процесс «отвращения от земли» жителей Аттики, начатый Фемистоклом, и считавший долгие годы, что именно город, его божественные Афины, светоч искусств и образованности, призван определять развитие общества, постепенно просвещая деревню с ее косностью и примитивными суевериями, Еврипид не мог не признать к концу своих дней, что все обернулось совсем не так, как ожидалось, как думалось. Сотни разоренных людей в тесных стенах города не стали ни более просвещенными, ни более счастливыми: напротив, оторванные от матери-природы, от освященного вековыми традициями труда, от обычаев дедов и прадедов, они постепенно деградировали физически и нравственно, превратившись в неимущих и наглых паразитов, которых уже было не в состоянии содержать обедневшее государство. Оказалось, что своим блеском, силой и процветанием Афины были обязаны в значительной степени тому, что вокруг города из года в год трудились на своих полях, огородах и виноградниках свободные земледельцы — люди, хранящие животворную связь с кормилицей-землей, здоровые корни могучего дерева, на котором в урочную пору распускались прекраснейшие цветы…

И, подводя итог своему долгому, сложному и противоречивому поиску смысла и содержания бытия, Еврипид оставался верен себе: он не мог примириться с фаталистическим восприятием мира как единственно правильным и считать, подобно Геродоту, что «невзгоды и телесные немощи ведь поражают и мучают нас так, что наша, пусть даже краткая, жизнь кажется нам слишком долгой». Он не ждал кончины как освобождения, уповая, подобно Сократу, на вечное счастье в надземном мире («Как не испытывать радости, отходя туда, где надеешься найти то, что любил всю жизнь, — любил же ты разум, — и избавиться от общества, давнего своего врага!»), но уже на самом пороге, готовясь переступить ту непостижимую грань, что отделяет прекрасный и жестокий мир живых от сумрачной обители мертвых, может быть, даже в чем-то и соглашаясь с Сократом, Еврипид в последний раз с невероятной даже для него силой художественного мастерства воспел Жизнь во всем ее грозном величии и противоречивости в трагедии «Вакханки». Он воспел счастье жить на этой земле, быть частью этого бессмертного и бесконечного мира, в котором все приходит в свой черед и все связано нерасторжимо: свет и тень, борьба и покой, горе и радость, дерзкий человеческий крик и равнодушное молчание великого Космоса…

Вряд ли можно говорить о том, что в этом своем последнем и, как считается, самом сильном произведении Еврипид пришел наконец к утверждению какой-то главной и однозначной истины, завершив долгий спор с самим с собой и со всем миром. Скорее всего «Вакханки» свидетельствуют о том, что поэту хотелось во что бы то ни стало найти объяснение жизни в самой жизни, отыскать единственно возможное для человека счастье на этой земле (пусть даже ему самому так и не пришлось испытать его в полной мере), прежде чем он покинет ее. Он не хотел уходить из этого мира с убеждением в его полной бессмысленности и безысходности, не боясь признать, что, может быть, он просто чего-то не увидел, несмотря на свою якобы мудрость, что нечто важное осталось скрытым для него, но оно, это самое важное, все-таки есть и, возможно, даже известно другим людям, людям более простым, чей бесхитростный разум не перегружен заимствованной мудростью, философскими абстракциями, живущим той самой жизнью, которой, как казалось ему теперь, и надлежит жить человеку — в единении с природой, в подчинении ее вечным, непреложным законам.

Несчастье людей в том и состоит, что они оторвались от своей прародительницы и противопоставили себя ей, утверждает в своей последней трагедии Еврипид, но вряд ли он сам бы мог при всем желании жить таким образом: это счастье — счастье гесиодовского патриархального земледельца или же македонского полуварвара — было для него уже невозможно, он не мог спуститься с тех высот разума, которых ему удалось достигнуть, перечеркнуть тот путь, который был им пройден (и не только им, но всем афинским народом), и «Вакханки» — это не мечта об опрощении, но гимн жизни во всей ее диалектической сложности, с ее и созидательным, и разрушительным началами, только поняв и приняв которые человек может быть ею счастлив:

Многовидны явленья божественных сил,

Против чаянья много решают они:

Не сбывается то, что верным считал,

И нежданному боги находят пути;

Таково пережитое нами…

Воплощением самой Жизни является у Еврипида бог Дионис, то дарующий людям великие радости, то обрушивающий на них суровые кары — этот древнейший из богов, в котором в долгом течении тысячелетий слились божества различных народов, носящие разные имена, но все отождествлявшие собой вечную животворящую силу Земли. Согласно одним преданиям Дионис пришел в Грецию из Финикии, а в крито-микенские времена имел облик священного быка. Но есть и легенда о том, что это был какой-то древний герой или же полубог родом из беотийских Фив, который сам совершил поход на восток со своей ратью менад, достигнув пределов Индии, и был впоследствии обожествлен. Как бы там ни было, в Аттике Дионис оставался долгое время сельским, прадедовским богом, пришедшим из глубины додорийских столетий, оттесненным на немудрящие крестьянские празднества аристократическими олимпийцами. И лишь на самой окраине эллинского мира, в захолустной Фракии, где в ежегодных оргаистических празднествах женщин еще слышались отчетливо отзвуки матриархата, Диониса продолжали почитать как одного из самых главных богов. В Афинах же всего за полстолетия до рождения Еврипида, когда усилилась борьба народа с родовой знатью, такой же своевластной и надменной, как и почитаемые ею олимпийцы, хтонический Дионис стал понемногу выходить на первый план как щедрый и милостивый к простому народу бог, извечный спутник и покровитель работающего на земле человека:

Вина

Влагу усладную,

Всех печалей забвение,

Дал богачу он и бедному.

Установлению культа Диониса в Афинах в немалой степени способствовал тиран Писистрат, искавший поддержки земледельцев. Дионис стал одним из наиболее почитаемых божеств победившей рабовладельческой демократии, но к концу Пелопоннесской войны его изначальная сущность в значительной степени стерлась, и из великого крестьянского бога он превращался все больше в символ праздного веселья, вина и зрелищ, сытый, румяный и капризный, точно какой-нибудь афинский щеголь послепериклова времени, такой, каким он предстал впоследствии в комедии Аристофана «Лягушки».

Дионис в «Вакханках» — это тот Дионис, каким он был изначале и каким по сути своей останется навсегда: прекрасный и грозный, несмотря на всю свою прелесть, бог, тот самый, который жестоко наказал когда-то за непочтение фракийского царя Ликурга, о чем писали Гомер в «Илиаде» и Эсхил в одной из своих не дошедших до нас трагических трилогий. В трагедии Еврипида Дионис, сын бессмертного Зевса и земной девушки Семелы, дочери властителя Кадма, возвращается после долгих странствований по свету в родные Фивы, чтобы освятить память матери и наказать ее сестер, которые в нем «Зевеса сына не признали»:

За это их я в бешенстве дома

Заставил бросить: потеряв рассудок,

Они теперь ушли на Киферон

В вакхических одеждах, с жаждой оргий

В груди, и сколько в царстве Кадма есть вместе

Народу женского — всех с ними вместе

Заставил я покинуть очаги.

Из всех фиванцев только дед его Кадм да старый прорицатель Тиресий распознают в прекрасном лидийце великого бога и решают принять его, «взять тирсы и, накинувши небриды, плющом седые головы увиты», пополнив его свиту. Царствующий в Фивах Пенфей, тоже внук Кадма, двоюродный брат Диониса, человек свободного образа мыслей, презирающий простонародные суеверия, очень недоволен какой-то непонятной ему смутой в стране, он пытается вразумить деда и Тиресия, а женственного лидийца, виновника всех беспорядков, приказывает изловить и привести к нему в цепях: «Пусть он, камнями побитый, умрет, на горьком опыте узнав, как здесь справляют праздники в честь Вакха». И вот они уже стоят друг против друга: всемогущий бог вечно сущей жизни — и умствующий Пенфей, сильный разумом, но черствый душой, дерзающий «превысить предел», положенный смертному, но, в сущности, даже не понимающий, в чем оно состоит, человеческое счастье:

Да и мудрость не в мудрость, когда

Человек выше смертного смотрит:

Век проходит, и время не ждет,

А ты счастье роняешь из рук,

За мечтою гоняясь!

Разума нет у таких мудрецов,

Жизнь расточают они без отрады, без пользы.

Напрасно блаженные в своем единении с богом, людьми и природой старики просят вольнодумца Пенфея смириться перед непознаваемым, не «чуждаться веры»:

Да, перед богом тщетно нам мудрить.

Предания отцов, как время, стары,

И где те речи, что низвергнут их,

Хотя бы в высях разума витал ты?

Напрасно сам Бромий, «бог суровый для гордых, а для кротких — нет добрей», уговаривает брата-богоборца признать его власть, являясь ему во всем своем всесокрушающем величии: он вызывает землетрясение, в огненных вспышках освобождается из оков, рушит царский чертог и ввергает в безумие царицу Агаву и других женщин, заставляя их разрывать руками коров, в щепы разносить крестьянский скарб, похищать детей и наносить страшные раны мужчинам, пытающимся вернуть их домой. Упорствуя, Пенфей грозится перебить всех женщин в ущелье Киферона и так или иначе посрамить самозваного бога. И тогда Дионис решает по заслугам наказать этого смертного, возомнившего себя равным, а то и выше бога и противопоставившего свой жалкий человеческий разум, свою смехотворную земную власть его вечной силе:

Ты сам не знаешь, что желает сердце,

Ты сам не знаешь, что творит рука,

Ты сам не знаешь, что ты есть и будешь.

Он ввергает в безумие гордого своим свободомыслием царя, с улыбкой накидывая ему петлю на шею, делая его «посмешищем для Фив». По его совету Пенфей переодевается в женское платье, чтобы тайно проникнуть на оргию вакханок, и находит там гибель от рук собственной матери Агавы, в безумии своем представляющей, что она разрывает на части льва. Так, беспощадно и насмешливо, восстанавливает свою непреложную власть Дионис, точно сама Природа, равнодушно сметающая на своем пути все, что противоречит ее законам, и неизменно восстанавливающая равновесие, которое никому не дано нарушить:

Необузданным речам

И безверья слепоте

Злой конец определен,

А рассудок и покой

Человека берегут:

С ними жизнь его прочна,

Держатся миром и домы.

Спор Пенфея с Тиресием и Кадмом, раскрывающий смысл трагедии, — это все еще тот диалог поэта с самим собой, конец которому положила только его смерть, но так и не завершила его. И если богоборец Пенфей — это, без сомнения, одна из ипостасей самого Еврипида, то, чем был он всегда, то счастливые в своей искренней вере старцы — это то, чем он, очень возможно, хотел бы стать на склоне лет, но чем он никогда не был и не мог быть. Сын Мнесарха давно уже понял, что глубокий и проницательный разум никогда не уживается со счастливой простотой, что стремление перешагнуть меру, положенную смертному (стремление, всю жизнь снедавшее его самого), опасно, но он не мог стать другим, не мог смирить свой мятежный дух, жаждущий достичь пределов познания:

Не прихоть ли, коль так благоустроил

Бог нашу жизнь, быть ею недовольным?

Но дух наш хочет быть сильнее бога,

Мы в горделивых помыслах готовы

Считать себя умней самих бессмертных.

Так писал он еще в «Просительницах», чтобы опять и опять повторять это в «Вакханках»:

Нет, горя не знать

Дано лишь тем,

Кто божье оставил богам.

Что мудрость, коли счастья не может дать она?

И в этом ключ к пониманию как личной трагедии Еврипида (этой вечной трагедии «горя от ума»), так и глубочайшего трагизма всего его творчества: достигнув, казалось бы, крайних пределов знания, доступных для человека его времени, нащупав своим пытливым умом важнейшие закономерности жизни, он никогда не знал покоя и удовлетворения и сам понимал почему. Утверждая, что человек вообще несчастен своим отделением от природы, а человек, сознательно усугубляющий это отделение самонадеянным рационализмом, несчастен тысячекратно, он никогда бы, однако, не смог не только что возвратиться в лоно природы, но даже подчинить себя ей. Считая, подобно своим философам-учителям, что человек с его разумом и неспокойной душой лишь ничтожнейшая из частиц мироздания, песчинка в бездонном океане вселенной (что прозвучало особенно торжественно и грозно в прекрасных хорах «Вакханок»), он тем не менее никогда бы не смог отказаться от идеи равнозначности, равновеликости бескрайнего Космоса и того микрокосмоса, что заключен в каждом из смертных. Всю жизнь пытавшийся чему-то учить свой народ, поднять его до вершин, им самим достигнутых, он видел — и с каждым годом все ясней и отчетливее, — что у простого народа, каким бы невежественным и заземленным он ни казался, есть тоже своя великая мудрость, идущая через века и помогающая ему в отличие от «мудрецов горделивых» пережить все тяготы, беды и неожиданности бытия… Он понимал это, но принять «от толпы и обряд… и веру» так никогда и не смог. Жить надо проще — это откровение, к которому ему надо было идти всю жизнь, не давало, по-видимому, покоя дерзкому разумом ученику Анаксагора и почитателю Гераклита на склоне его непростого пути, но это было не для него, как он ни старался убедить в этом и себя самого, и других:

Счастлив пловец, что в бурю

В гавань вошел и спасся,

Счастлив и тот, кто в сердце

Бурю сомнений и дум усмирил.

Нет в остальном тебе счастья надежного.