ЭПИЛОГ
ЭПИЛОГ
Весной 406 года в Афинах узнали о смерти Еврипида и Софокл в траурной одежде вывел на просцениум актеров без венков, скорбя о смерти великого собрата по служению Музам. Теперь он остался один, последний из тех, кого взрастило навсегда ушедшее золотое Периклово время, остался доживать свои последние несколько лет печальным и беспомощным очевидцем крушения мощи и славы своего великого города. Возможно, что к этому времени афиняне осознали, если уж не вполне, то в какой-то мере, свою несправедливость по отношению к Еврипиду. Тем более что слава их гениального соотечественника распространялась все шире за пределами эллинского мира, и им восхищались даже те, кто едва ли был особенно знаком с театральным искусством Афин. (Так, Плутарх рассказывает в связи с этим, что однажды какой-то афинский корабль, преследуемый пиратами, просил убежища в бухте карийского города Кавна. Карийцы сначала не пустили корабль, но потом, спросив у корабельщиков, не знают ли они что-нибудь из Еврипида, и получив удовлетворительный ответ, позволили афинянам укрыться в их гавани от морских разбойников.) И теперь то, что старый поэт умер на чужбине и там же был похоронен, обернулось для его соотечественников немалым позором. Семье Еврипида было доставлено его скромное имущество, книги и рукописи, в том числе не вполне еще законченные «Ифигения в Авлиде» и «Вакханки». Античные авторы сообщают, что сиракузский тиран Дионисий купил за один талант у наследников лиру поэта, его доску и грифель и пожертвовал все эти вещи в храм Муз в Сиракузах. Молодой Еврипид, сын поэта, доделал трагедии и представил их для постановки вместе с не дошедшим до нас «Алкмеоном в Коринфе».
И вот перед афинским народом в последний раз (по крайней мере, для тех, кто сидел в это утро в театре) предстали мятущиеся, страстные и сомневающиеся герои македонского изгнанника, в последний раз явились перед ними с глубокой скорбью, гневом и удивлением обнаженные трагические тайны человеческого сердца, в которое лучше не заглядывать. Возможно, они были удивлены, эти зрители, удивлены тем новым для них Еврипидом, который предстал перед ними, уже не существующий, но все еще вопрошающий, доискивающийся до истины, в «Вакханках». Измученные нескончаемыми бедами, оказавшиеся словно бы в тупике безысходности, столь характерном для еврипидовских трагедий (хотя многие из них не желали признаться в этом даже самим себе), тоскующие в грязном и тесном городе по ячменным полям и зеленым пастбищам, по своим покинутым виноградникам на залитых солнцем склонах холмов, позабывшие вкус собственного молодого вина, которое они распивали, бывало, во славу великого Диониса, афинские зрители, бывшие крестьяне, всем своим существом понимали мудрого старца Тиресия, вразумляющего вольнодумца Пенфея:
Послушай, сын мой: два начала в мире
Суть главное. Одно — Деметра-мать.
(Она ж Земля; как хочешь называй).
Она сухой лишь пищею нас кормит;
Ее дары дополнил сын Семелы:
Он влажную нам пищу изобрел —
Тот винный сок, усладу всех скорбей.
В нем он и сон нам даровал, забвенье
Дневных забот, — иного же не найти
Им исцеленья…
Что ж, думали они, может быть, этот раздражительный старый поэт, мизантроп и, как говорят, богохульник, примирился в конце своих дней с всемогущими богами, по крайней мере с Дионисом… Может быть, сами бессмертные боги даровали ему свою последнюю, самую великую милость — смирение, и он наконец признал как незыблемые и вечные те самые законы человеческой жизни, те изначальные ее устои, против которых бунтовал всю свою долгую жизнь, доискиваясь до смысла бытия, который, в сущности, и не надо искать, а надо в него лишь верить:
Веры не надо нам
Лучше отцовской;
Легким усилием признаешь ты
Мощным того, кого богом зовем мы,
Вечными, духу врожденными, — истины,
В кои так долго уж веруют люди…
Трудно сказать, были ли восхищены афинские зрители отточенным мастерством этих последних трагедий или же их снедало осознание своей былой несправедливости по отношению к Еврипиду, но как бы там ни было, трилогия получила первую премию, ту самую вожделенную награду, которой поэту удавалось достигнуть лишь несколько раз на протяжении длинного полувека. Так как царь Архелай отказался выдать тело поэта для погребения в Афинах, сограждане ограничились тем, что поставили в честь его по дороге в Пирей кенотаф со следующей эпитафией, сочиненной будто бы то ли историком Фукидидом, то ли музыкантом Тимофеем: «Могилой Еврипида служит вся Греция, тело же его находится в Македонии, где ему суждено было окончить свою жизнь. Отечество его — Афины и вся Эллада. Он пользовался любовью Муз и тем приобрел себе хвалу от всех».
Но вот минул год, и афинский народ, который совсем еще недавно восхищался и плакал, внимая хорам «Вакханок», этот же самый народ от души хохотал и веселился на представлении «Лягушек» Аристофана, где неуемный защитник дедовской старины и за гробом продолжал сводить счеты со столь раздражавшим его при жизни сыном Мнесарха. Словно вызванные из небытия, в ярком утреннем свете сошлись на просцениуме театра Диониса бессмертные тени тех, кто отпел свое и отвоевал, обретя наконец последний покой в иных каких-то пределах. Дерзкий насмешник Аристофан вел за собой зрителей прямо в Тартар, где якобы продолжали утверждать свою правоту, свое понимание миропорядка Эсхил, Еврипид, Клеон, и снова каждому воздавал по заслугам, как он эти заслуги понимал и оценивал.
Главный герой «Лягушек» (и, может быть, в этом был скрытый, нахальный вызов творцу «Вакханок», пусть даже уже не существующему) тоже Дионис. Но не всемогущий прекрасноликий Лидиец, у которого светлые кудри как виноградные гроздья, а свой, афинский Дионис, разнаряженный, сытый, румяный, капризный и глуповатый, жаждущий первосортных развлечений. Обиженный тем, что трагедии на празднествах в его честь стали уж очень плохи, он решает вместе с Гераклом спуститься в Тартар, чтобы вывести снова на свет хоть какого-то стоящего поэта. Здесь, в загробном мире, каждый вел себя так, как при жизни в Афинах: так, Клеон служил приставом, продолжая опутывать ложью и лестью толпу легковерных простоватых теней, так прославляемый хором лягушек:
Разве ты с первых дней
Не был глуп, не был груб.
Нет стыда, чести нет
У таких крикунов.
Но, верный своему неискоренимому недоброжелательству, поистине непонятному ожесточению, Аристофан и в Тартаре находит того, кто еще хуже Клеона, кто принес, на его взгляд, еще больше вреда афинскому обществу:
Всё ж нам на радость нашелся другой теперь,
Много подлей тебя, много хитрее.
Он управится с тобой. Это ясно как дважды два!
Бесстыден и бесчестен он
И на выдумки силен.
И это все о Еврипиде, этом трагичнейшем из поэтов и, по-видимому, несчастнейшем из людей, сердце которого растворилось в бездонности людского страдания. И это о человеке, жизнь свою положившем на поиски истины, вся «вина» которого состояла лишь в том, что он пытался достучаться до сердца, до совести своих — увы! — далеко не совершенных соотечественников. Какое страшное непонимание! Какая несправедливость судьбы…
Далее оказывается, что Еврипид, «богини огородной порождение», «этот ужасный человек», «прорицатель лжи» и «рыночный крикун» (Аристофан, как обычно, не стеснялся в эпитетах для ненавистного «сына торговки зеленью»), хотя он появился в подземном царстве совсем недавно, уже успел сколотить шайку подонков и собирается скинуть Эсхила с его законного места первого среди поэтов, этот скандалист и наглец, который молился при жизни «богам собственного чекана» и развратил афинский народ:
Умело я их обучил,
Пример для жизни показал,
В поэзию науку ввел
И здравый разум. Рассуждать
Теперь способны все про всё,
И в государстве, и в домах,
Хозяйничать на новый лад
Способен всяк и всяк кричит:
— Уж я задам! Уж я вас!
И это все о человеке, трагедия которого в том-то и состояла, что он так и не смог ничему научить своих соотечественников, как ни старался. И не было его вины в том, что традиционалистски в своем большинстве мыслящая, по старинке религиозная афинская публика не давала себе труда размышлять о гуманистической сущности его нравственной философии, а видела в ней лишь стремление ниспровергнуть установления предков и веру в бессмертных богов, милостью которых и только лишь ею одной держится мир. Та правда жизни, которую стремился явить Еврипид в своих трагедиях, казалась ненужной и оскорбительной тем, которые, подобно самому Аристофану и созданному им в «Лягушках» Эсхилу, хотели бы видеть в поэзии лишь идеал, то совершенство, до которого так далеко людям, но к которому они должны стремиться:
Еврипид:
Или, скажешь, неправду и с жизнью вразрез рассказал я о Федре несчастной?
Эсхил:
Зевс свидетель, всё — правда! Но должен скрывать эти подлые язвы художник,
Не описывать в драмах, в театре толпе не показывать.
Малых ребяток
Наставляет учитель добру и пути, а людей возмужавших — поэты.
О прекрасном должны мы всегда говорить.
Итак, прибыв в Тартар, Дионис с Гераклом наводят порядок и восстанавливают справедливость (хотя Аристофан в чем-то не отрицает и доли правоты Еврипида, восклицающего с горячностью: «Человеческим будет наш голос пускай!») — Дионис возвращает на землю Эсхила как первого среди мудрецов и поэтов, сурового поборника истины и справедливости, величественного певца марафонского времени, когда потомкам Тезея казалось, что будущее не только их собственной, благословенной богами земли, но и всей Эллады зависит только от них.
А теперь об этом будущем боялись и думать: после того как Алкивиада заподозрили в измене (в связи с разгромом в морской битве у мыса Нотия) и навсегда изгнали из Афин, обвинив в стремлении к тирании, исчезли последние надежды на то, что городу удастся вернуть былую мощь и великолепие. В 405 году у маленькой речки Эгоспотамы, впадающей в Геллеспонт, пелопоннесцы наголову разбили афинский флот (причем воины и матросы даже не оказывали особого сопротивления, многие из них вообще покинули свои корабли и разбрелись куда глаза глядят, не надеясь, видимо, больше на лучшее и равнодушные как к собственной судьбе, так и к судьбе своего города). Три тысячи афинян сдались тогда в плен и были казнены, а через несколько месяцев спартанский полководец Лисандр уже стоял со своими кораблями под стенами Афин, закрыв вход в Пирей, а царь Павсаний блокировал город с суши. Условия, на которых пелопоннесцы соглашались заключить мир, были крайне тяжелыми для афинян, но у них уже не было другого выхода: противники требовали распустить морской союз (вернее, то, что от него к этому времени оставалось), передать спартанцам весь флот, срыть Длинные стены, вернуть изгнанников-аристократов и признать гегемонию Спарты над всем эллинским миром. Некоторые же из наиболее враждебно настроенных пелопоннесцев (прежде всего коринфяне) и фиванцы требовали не более не менее, как уничтожения Афин. И вот тогда-то, когда, казалось, наступил последний час для великой державы Паллады, вольнодумствующий поэт Еврипид, уже два года как не существующий, спас, если верить преданиям, погибающий город вечной славой своего гения: «Говорят, на собрании союзников некоторые действительно предлагали продать афинян в рабство, а фиванец Эриант посоветовал разрушить город и обратить место, на котором он стоял, в пастбище для овец. Но когда затем военачальники собрались вместе на пир и один фокеец запел первую песню хора из «Электры» Эврипида, которая начиналась так:
. . Агамемнона дочь,
В сельский дом твой пришли мы, Электра,
— все были растроганы, все решили, что покончить со столь славным городом, давшим таких великих людей, и уничтожить его было бы делом чудовищно жестоким».
Слава Еврипида росла с каждым годом и с каждым поколением, и прав оказался Ион Эфесский, написавший на смерть «сладкозвучного соловья театра» следующую эпитафию:
Спи без тревог в Пиерийской, одетой туманом долине,
В месте, где вечная ночь кроет тебя, Эврипид!
Знай и зарытый в земле, что твоя непреложная слава
Светлой и вечно живой славе Гомера равна.
Со временем оказалось несущественным то, что порицалось в его трагедиях современниками: излишняя философичность, порой схематизм образов и некоторая искусственность действия, но восхищали страстность и искренность поэта, глубокое знание человеческого сердца и сострадание к людям, в какие бы бездны падения ни ввергали их темные силы собственных страстей, — все то, чего эмоционально более восприимчивый читатель и зритель последующих столетий не могли найти ни у Софокла, ни у Эсхила. Среди искушенной в поэзии молодежи стало модным обмениваться, перебрасываться между собою репликами из трагедий Еврипида, цитировать целые строфы, повествуя друг другу о собственных любовных перипетиях. Несравненный Менандр во многом обязан Еврипиду очаровательной непринужденностью и блеском своих комедий (скорее даже мелодрам), в которых в чем-то повторились, нашли дальнейшее развитие мотивы «Иона», «Андромеды» и «Елены». А Филемон, другой известный комедиограф, живший полвека спустя после Еврипида, так писал в одном из своих произведений: «Если умершие действительно живут за гробом, как уверяют некоторые люди, то я повесился бы, лишь бы только видеть Еврипида». В период эллинизма и римского владычества трагедии Еврипида считались вершиной драматического мастерства; Еврипиду стремились подражать поэты эпохи Августа, а «Федра» Сенеки вновь оживила для зрителей заходящей античности трагедию несчастной мачехи целомудренного Ипполита.
Творения сына Мнесарха прошли через толщу веков, волнуя сердца и воображение тех, жизнь которых, казалась бы, была так непохожа на жизнь бессмертного эллина, так чужда ей и так далека; ему стремились следовать поэты эпохи Возрождения и классицизма, им увлекались немецкие романтики, его трагедии высоко ценили Гёте, Шиллер, Байрон, Шелли, Леконт де Лилль и Верхарн. В России Белинский назвал Еврипида «самым романтическим поэтом Греции», «страстным, глубокомысленным философом», и уже в конце XVIII — начале XIX века появились первые переводы его произведений на русский язык, лучшими из которых до сего времени по праву считаются переводы Иннокентия Анненского. Все его творчество — это «бунт против мира такого, какой он есть или каким он кажется. Но, с другой стороны… — это свидетельство веры по отношению к миру такому, каким он должен быть, или, вернее, такому, какой он есть, в его внутренней сущности, и каким его раскрывает перед нами поэзия». И потому пребудет в веках мятежный духом сын Клито и Мнесарха, пребудет, пока люди останутся людьми, на каких бы языках они ни говорили и к каким бы высотам прогресса ни поднял их неостановимый в своем поступательном движении человеческий разум.