Глава 9 ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ В АФИНАХ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 9

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ В АФИНАХ

Правление «достойных и состоятельных» ни в чем не улучшило, да и не могло улучшить бедственного положения Афин. Военные действия продолжались, так как сами олигархи никак не могли прийти к единому решению относительно того, стоит ли принять предложенные Спартой условия, и в 411 году афиняне вновь понесли тяжелое поражение в морской битве у Эвбеи. Спартанцы овладели также Византием и Халкедоном, перерезав «понтийскую хлебную дорогу», и призрак голода повис над измученным городом, лишившимся основного источника зерна. Все это обострило разногласия среди стоящих у власти: крайние приверженцы олигархии во главе с Фринихом и Антифонтом настаивали на немедленном заключении мира со Спартой на любых условиях, в то время как более умеренные, возглавляемые Фераменом, были против и предлагали изыскать какие-то иные пути, чтобы выйти из кризиса.

И снова, как это бывало в последние годы каждый раз, когда военное положение становилось особенно тяжелым, волна насилия захлестнула Афины: олигархи судили, убивали и конфисковывали имущество, следуя бесконечным доносам и обвинениям, и ни один из подозреваемых в симпатиях к демократии не мог чувствовать себя в безопасности.

Афины затаились в тягостном ожидании, на время замолкли даже беспокойные комедиографы — теперь за слишком смелую шутку можно было поплатиться жизнью. Утихли политические споры, все больше граждан предпочитало отсиживаться по домам, не появляясь без нужды на площади, и затворнический образ жизни Еврипида, раньше столь возмущавший сограждан, стал казаться многим из них даже привлекательным. В это время, изжив вместе с увлечением Алкивиадом и свои последние гражданские иллюзии, старый поэт ограничил круг общения двумя-тремя близкими ему людьми и по нескольку дней не появлялся на улицах города, предпочитая пребывать в том безбрежном и вечном мире познания и творчества, где с ним навсегда остались его бессмертные учителя и который сделался его последним прибежищем в готовой вот-вот рухнуть реальности. Друзья уходили один за другим, оставляя его одного на скорбном, тяжелом пути осмысления бытия: в самый разгар гражданских междоусобиц был возбужден процесс против Протагора, жившего в эти годы в Афинах. Против знаменитого софиста было выдвинуто традиционное обвинение в кощунстве и вольномыслии, основанием для чего послужило его ставшее уже широко известным сочинение «О богах». Осужденный на смерть, Протагор бежал из Афин, надеясь найти прибежище в Сицилии, но погиб во время кораблекрушения. Благочестивые афиняне отмечали с удовлетворением, что бессмертные боги сами покарали нечестивца, а книги его были сожжены.

Со смертью Протагора не осталось почти никого, кто надеялся когда-то, как и Еврипид, переделать жизнь афинян посредством просвещения и воспитания. Был, правда, еще Сократ, но он шел своим путем, и Еврипид сближается с эпическим поэтом Хирилом, воспевавшим гомеровским стихом войны с Дарием и Ксерксом, а также с двумя молодыми людьми, поэтом Агатоном и музыкантом Тимофеем, в творчестве которых он находил, вероятно что-то родственное своему собственному поиску в искусстве. Весьма одаренный, но слишком склонный к нововведениям, отвергающий сложившиеся музыкальные традиции Тимофей был как-то освистан в Одеоне и в отчаянии даже хотел покончить с собой. Как пишут античные авторы его удержал от этого Еврипид, на склоне лет опять обратившийся к музыке, дающей, как он это понял теперь, значительно больше возможностей для выражения жизни души и приобщения ее к той высшей, доступной лишь очень немногим гармонии, которая должна непременно царить во вселенной. И он уверял раздавленного позором и непониманием музыканта, что все это не страшно, что косная публика всегда так встречает все новое и необычное, что победа придет непременно, надо лишь набраться терпения…

Трагический поэт Агатон, одержавший свою первую победу где-то в 418 или в 417 году и считавшийся наиболее одаренным из молодых служителей Мельпомены во многом подражал Еврипиду (с которым был знаком с юношеских лет), тяготея к романтическим сюжетам, изысканному стилю и обилию столь же изысканной музыки при постановке своих пьес, что многим казалось слишком приторным и безвкусным. Однако в отличие от Еврипида он полностью пренебрегал не только реальностью, стремясь уйти от нее в вымышленный мир своей причудливой и жеманной музы, но даже традиционными мифологическими сюжетами. В его широко известной в то время драме «Цветок» все имело крайне искусственный характер: и действие, и персонажи — не боги, не герои, и в общем-то не люди, а так, восковые фигуры нежнейших тонов, воплощение рафинированного эскепизма значительной части афинской молодежи, уставшей от гражданских распрей и бедствий войны, которой, казалось, не будет конца. И многие из тех вопросов, над которыми в сомнениях и муках души долгие годы размышлял сын Мнесарха, для его прекрасного собрата по искусству казались просто лишенными смысла. Обывателям казалась странной дружба угрюмого затворника Еврипида с женоподобным красавцем Агатоном (спустя много лет философ Платон сделал его в своих диалогах хозяином знаменитого «Пира»), очень и очень неравнодушного к одежде, дорогим модным вещам и прочим благам пашей эфемерной жизни, и они не уставали судачить об этом, давая всему свое толкование.

В эти тяжелые годы, когда большинство его соотечественников боялись сказать лишнее слово, Еврипид пишет трагедию «Финикиянки» — свидетельство его высокого гражданского мужества, где он поставил все самые больные вопросы отечества и которая еще раз полностью опровергает представление о нем как о человеке, стоящем вне политики. Пусть он не выступал в Народном собрании с длинными, обманчивыми речами и не заседал на скамьях Совета, он говорил обо всем, что его волновало, с просцениума театра Диониса, и слова его, как бы ни относились к ним сограждане, не оставались втуне. Недаром именно в 411–410 годы, когда гражданские страсти в Афинах накалились до предела, Еврипид, как в свое время Эсхил, обратился к сказанию о борьбе Этеокла и Полиника — родных братьев, погубивших друг друга. В этой сложной, сильной, может быть, несколько длинной трагедии (слишком многое хотелось сказать поэту), которая с ее прекрасным музыкальным сопровождением представляла собой пышное, красочное зрелище и высоко ценилась в последующие века античности, он был откровенен как никогда: для него были врагами родины, ввергнувшими ее в пучину бедствий, и демагоги, водившие за нос афинский народ последние десять лет, и презирающие этот народ олигархи. Все те честолюбцы и сребролюбцы, для которых Афины казались лишь ставкой в бесчестной и опасной игре и которые были готовы на все ради сохранения власти, такие, как тщеславный и деспотичный Этеокл, которого его несчастная мать Иокаста убеждает прекратить богопротивную тяжбу с братом:

Из демонов ужаснейший теперь

Твоей душой владеет — жажда чести.

Оставь богиню эту! Правды нет

В ее устах коварных, и всечасно

Она отравой сладкой напояет

Цветущие семейства, города…

Ты одурманен ею и не видишь

Другой, прекраснее ее, богини,

Что равенством зовется на земле.

Вновь и вновь отстаивая великие идеалы свободы и равенства, поэт призывал своих недальновидных сограждан, для большинства которых единственной ценностью и главным мерилом давно стали деньги, к умеренности, честности и милосердию, словно отказываясь принять ту страшную истину, что «на свете только деньги дают нам власть, вся сила только в деньгах». Он, которого Аристофан и многие другие афиняне отождествляли со всеми теми лжемудрецами и любителями словесной эквилибристики, что с мгновенной легкостью обращают правду в кривду и наоборот, восставал против этих ни на чем не основанных обобщений с горьким достоинством старого философа, которому не в чем себя упрекнуть, кроме как в суровой приверженности к истине:

У истины всегда простые речи,

Она бежит прикрас и пестроты,

И внешние ей не нужны опоры,

А кривды речь недуг в себе таит,

И хитрое потребно ей лекарство.

. .

Пусть речь моя не блещет остротой,

И груб ее язык прямой. Но правда,

По-моему, для мудрых и немудрых

Одна на свете — и другой не сыщешь.

И хотя события «Финикиянок» происходили в мифических Фивах, ее психологическая атмосфера — это та тревога, неуверенность, гнетущее предчувствие надвигающегося поражения, в состоянии которых жили тогда Афины. И кровь, бесконечно льющаяся кровь: убивают друг друга братья в неистовой жажде власти, не в силах смирить своих темных страстей; их несчастная мать пронзает себя мечом, извлеченным из трупа сына; обречена на гибель юная Антигона; старый отец, слепой Эдип, добровольно осуждает себя на «изгнанье и смерть под забором», эта безвинная жертва своей страшной судьбы, которому (может быть, так же, как и самому поэту) в этом мире оставалось теперь лишь одно — «полюбить страданье». Трагедия отмечена глубочайшей безысходностью, тягостным чувством поражения — поражения злосчастного Эдипова рода, поражения самого Еврипида, убедившегося в невозможности изменить что-либо в этом мире, поражения целого народа, которому, как казалось уставшему поэту, уже нечего было ждать от будущего:

А городу придется пережить

Дни тяжких жертв: я вижу, как на трупы

Кровавых тел ложится свежий ряд,

И стон земли фиванской наполняет

Мне ужасом взволнованную душу.

Однако этот ужас за судьбы отечества, по-видимому, был не слишком-то понятен большинству его сограждан, которые не видели вещи столь трагически и, хотя слава Еврипида к этому времени разнеслась широко по всему эллинскому миру, предпочитали его возвышенным и скорбным произведениям заурядные, но более, возможно, спокойные творения других трагических поэтов. Так, спустя несколько столетий казалось поистине удивительным, что над создателем «Гекубы» и «Финикиянок» мог одержать победу какой-то Ксенокл, само имя которого сохранилось лишь только потому, что фигурировало в свое время рядом с именем сына Мнесарха. Его философические размышления и скорбные сентенции довольно зло пародировали многие поэты — его современники, но особенно неистовствовал Аристофан, недоброжелательство которого просто не имело предела. Все в «сыне торговки зеленью» вызывало презрение и гнев молодого гения комедии: и уединенный образ жизни, и большая библиотека, и склонность к лирическим излияниям, и любовь к музыке, изобилие «чужеземных» напевов при постановке трагедий, и вообще вся его поэзия, в которой Аристофан видел лишь нечестивую проповедь свободы мысли и необузданность чувств:

А он, как шлюха, натаскал со всех сторон

Мелета прибаутки, песни Кариев,

Заплачки, плясы, все он обобрал…

. .

О муза Еврипида! В побрякушки бей!

Под бубен твой споем мы эти песенки.

И хотя безжалостный комедиограф не обошел своим саркастическим вниманием и других поэтов того времени: Иона Хиосского, Кинесия и Агатона, только Еврипид постоянно появлялся в его комедиях на протяжении более четверти века.

В год олигархического переворота, по-видимому, даже Аристофан не решился задеть своими насмешками кого-либо из сильных мира того и, словно вознаграждая себя за это ограничение, не зная, на кого же в конце концов выплеснуть снедавшую его неудовлетворенность, он снова выводит на сцену в комедии «Женщины на празднике Фесмофорий» совершенную в своей поистине символической карикатурности фигуру создателя «Елены» и «Андромеды». И эта карикатура больше, чем все остальное, вместе взятое, свидетельствует о том фатальном непонимании, которое было горьким уделом «философа на сцене», уже почти раздавленного тяжестью разочарований. В сущности, вся эта комедия, местами переходящая в довольно непристойный фарс, — развернутая пародия на те последние трагедии Еврипида, которые имели большой успех у афинской молодежи и получили отклик далеко за пределами Аттики.

События, в центре которых оказываются комические герои — Еврипид и его бывший тесть Мнесилох, разворачиваются в третий день женского праздника Фесмофорий, который издревле справлялся в честь Деметры и дочери ее Коры. В этот раз афинские женщины решают во время праздника отомстить поэту Еврипиду за то, что он постоянно возводит в своих безнравственных трагедиях хулу на женский род: «И обсудить вопрос об Еврипиде — как его казнить». Перепуганный поэт идет за помощью к Агатону, который появляется (как когда-то Еврипид в «Ахарнянах») на эккиклеме, окруженный театральной бутафорией, весь настолько изящный, женоподобный и хорошенький, что Мнесилох даже не может сразу сообразить, кто же это перед ними: «Ты кто, дитя прелестное? Мужчина, да?» Не стесняясь, Аристофан со смаком высмеивает манерную поэзию Агатона (имевшую, впрочем, довольно большой успех у молодежи), поэзию, о которой так говорит его комедийный слуга:

Он строгает трагедии остов крутой.

Он сгибает упругие обручи слов.

Он их клейстером клеит, сверлит буравом.

Он, как олово, льет их и лепит, как воск,

Он горит вдохновеньем…

Агатон, не желая подвергать себя риску, отвечает на просьбы Еврипида помочь ему справиться с женщинами так, как когда-то возражал свекор Алкесты ее жизнелюбивому мужу: «Ты любишь жизнь, а мы не любим, думаешь?» Тогда помочь своему незадачливому родственнику решается Мнесилох. И вот почтенного старца, выбрив и нарядив как следует, превращают в женщину, и он отправляется на праздник Фесмофорий. Появляется хор женщин с факелами, которые обрушиваются с обвинениями против Еврипида: «Невозможно далее переносить, как нагло оскорбляет нас сей Еврипид, паршивой зеленщицы сын!», «Этот подлый человек стал убеждать народ, что никаких богов на свете нет», «Босяк, с капустой в огороде выросший», «Нарочно шут выискивает драмы, где женщина грешит»… Переодетый Мнесилох пытается выгородить своего зятя, доказывая, что наветы Еврипида — это, мол, ничто по сравнению с тем, что проделывают женщины в действительности. Возмущенные приводимыми им примерами, женщины бросаются на него с кулаками. Тут появляется любимец афинянок щеголь Клисфен с ужасным сообщением, что на священный женский праздник пробрался враг-мужчина. Злополучного Мнесилоха позорно разоблачают: спасаясь от разъяренных женщин, он хватает из рук одной из них младенца и бежит с ним к алтарю, как бежал когда-то Телеф с младенцем Орестом и Дикеополис с угольной корзиной. Впрочем, младенец оказывается мехом с вином, который благочестивая участница священнодействий тайком пронесла на трезвые и постные Фесмофории.

И вот Мнесилох уже сидит у алтаря под надзором злобной, как фурия, старухи и, злясь на Еврипида, по милости которого он влип в эту веселенькую историю, пишет ему письмо на табличке (как писал в трагедии Еврипида благочестивый Паламед свое послание, перед тем как вручить его морю). Оказывается, он тоже невысокого мнения о своем зяте и о его поэзии «Болтовней своей ты уморил меля». Потом Мнесилох поет трогательную арию, как прикованная к скале прекрасная царевна Андромеда в поставленной в прошлом году трагедии Еврипида, где лирические призывы к «священной ночи и вечному эфиру» перемежаются с самыми вульгарными репликами:

Подруги милые, милые!

О, как бы убраться мне

И облапошить Скифа.

.

Не пожалел несчастного

Меня мерзавец родственник.

Но вот появляется и сам Еврипид, романтически завернутый в разорванный папирус. Он встречается с плешивым седобородым Мнесилохом так, как встретился Менелай со своей прекрасной Еленой на берегах Нила в его недавней драме. А вместо египетской царевны, пророчицы Феонои, — мерзкая старуха. Перебирая, по воле безжалостного насмешника Аристофана все свои трагедии, комический герой Еврипид является то в виде нимфы Эхо, за чьим голосом гоняется стражник Скиф, то в виде Персея, который, снедаемый нежной страстью, тщетно пытается освободить сказочную красавицу — своего выбритого и выщипанного тестя, привязанного стражниками к позорному столбу. Вероятно, давно в театре Диониса не веселились и не гоготали так, как в этот вечер: еще бы не посмеяться, как досталось этому умнику и мизантропу Еврипиду, а заодно и всем распущенным женщинам, которых по милости таких вот сочинителей становится в Афинах с каждым днем все больше. Так им и надо, тем, что тратят мужнины денежки на бесконечные наряды, а потом обманывают их с рабами; что потихоньку пьянствуют, подбрасывают незаконнорожденных детей — и все это с одобрения таких вот сторонников свободы чувств и разрушителей старинной добродетели, как этот «Менелай, из-под петрушки вылитый», который оканчивает комедию в образе сводни-банщицы, соблазняющей Скифа грудастой девкой, и просит в конце концов пощады у афинянок:

О женщины! Когда хотите заключить

Со мною мир на будущие времена,

Согласен вас отныне не бранить никак

И не злословить. Вот мои условия.

Как его бессмертный учитель и друг Протагор был жестоко осмеян десять лет назад Эвполидом, так теперь и сам сын Мнесарха, снедаемый всю жизнь опасным желанием проникнуть в тайну бытия и не сумевший поэтому прожить беспечально и просто свой собственный век, веселил сограждан своей напыщенной нелепостью. Что ж, для большинства тех, кто довольным реготом провожал каждую непристойную реплику и бесцеремонную шутку Аристофана, оба они были в лучшем случае чем-то вроде юродивых, к тому же небезопасных…

И афинский народ продолжал смеяться и радоваться всенародному посрамлению заносчивых умников, тем более что тучи на горизонте как будто бы начинали рассеиваться. Был убит глава крайних олигархов Фриних, и власть в городе перешла в руки умеренных, возглавляемых Фераменом, которые отменили ужасавшую всех конституцию и упразднили Совет четырехсот. К этому времени Алкивиад, поставленный демократами во главе флота, вновь проявил свои блестящие способности, одержав победы в сражениях при Абидосе (411 год) и Кизике (410 год), в результате чего почти все пелопоннесские корабли достались афинянам и был возобновлен подвоз хлеба из Понта. Вдохновленные этими успехами, сторонники демократии в Афинах перешли в наступление и свергли олигархию. Была вновь восстановлена демократическая конституция, неимущие опять получили политические права, возобновилась оплата должностей и раздачи.

Торжествуя победу над олигархией и все еще надеясь на восстановление былого влияния в Элладе, афиняне с превеликой пышностью справили Великие Панафинеи 409 года, истратив на их устройство огромную сумму, которая едва ли тратилась даже в самые лучшие времена. Зрители в театре Диониса щеголяли в роскошных вышитых одеждах и дорогих украшениях, молодые люди отличались длинными, тщательно расчесанными, напомаженными локонами и короткими хитонами до колен, променяв льняную белизну одежд своих дедов на пестрое разноцветье дорогих восточных тканей. Женщины, завитые, благоухающие, с сильно накрашенными ресницами, веками и бровями, с набеленными и нарумяненными лицами, были одеты в яркие платья и в изобилии украшены свежими цветами. Длинные ожерелья из драгоценных камней, золотые цепи, тяжелые браслеты, огромные перстни, серьги и подвески из восточного жемчуга — все то, что копилось в каждой семье из поколения в поколение, что привозилось из походов и плаваний к далеким чужим берегам, было выставлено на всеобщее обозрение и зависть. Лотошники сновали между каменными скамьями, бойко торгуя пирожками, сушеными фруктами, вареными овощами, колбасой и прохладительными напитками, шумели мальчишки. Все жители Аттики, несмотря на тяготы и лишения долгих лет войны, собрались опять в городе Афины, как в те седые незапамятные времена, когда их предок, царь Эрихтей, учредил это празднество в честь могущественной и милосердной богини, а герой Тезей собрал на них все население этой земли.

В первый день Панафиней состязались атлеты и гоплиты, затем показывали свое искусство музыканты, певцы, а в самый последний день вся эта разнаряженная, благоухающая драгоценными восточными маслами и чесночной колбасой толпа двинулась вслед за огромной статуей Девы-Афины, одетой в новый роскошный пеплос, по улицам города, по дорогам, обсаженным островерхими кипарисами, на Акрополь. После обильных жертвоприношений Хранительнице города и песнопений в ее честь афиняне весь теплый и длинный вечер пировали, веселились и пели, как будто бы неумолимый перст Ананке-Судьбы уже не повис над их прекрасным городом. Нарядные, все в общем сытые и даже как будто бы довольные, они проживали последнее, страх и неуверенность таились в глубине их подточенных насилием и праздностью душ, столь непохожих на суровые души их дедов и прадедов, твердо веривших в то, что «для смертных порядок и точность в жизни полезней всего, а вреднее всего беспорядок». После того как справедливость и честь, милосердие к более слабым — эти вечные ценности, на которых зиждется мир, превратились для многих из них в пустой звук, мир сынов Кекропа стал распадаться прямо на глазах, на глазах наиболее мудрых, таких, как Софокл, Еврипид и Сократ, и блестящие Панафинеи 409 года были лишь раскрашенной декорацией, за которой уже зияла пустота.

Об ужасе этой пустоты, которой оканчивается существование как любого отдельного смертного, заблудившегося на своем жизненном пути, так и целых народов, променявших невидимое, но вечное, на заманчивое, видимое и преходящее, напомнил афинянам в этот год великий Софокл в своей трагедии «Филоктет». В ней старый поэт повторил еще раз непреложную для него, но недоступную, видимо, для большинства его соотечественников истину, которую он старался внушить им всю свою долгую жизнь: не сила, не изворотливый разум, не умение приспосабливаться к обстоятельствам делают человека тем, что он есть, — лучшим творением вселенной, а человечность, любовь и сострадание к себе подобным. И кто преступил этот извечный закон, тот потерял право на людское свое первородство.

События этой трагедии, сюжет которой взят из не дошедшей до нас эпической поэмы «Малая Илиада», разворачивались, как обычно, в далекие ахейские времена. Братья Атриды и их союзники стояли со своими войсками под стенами Трои, но не могли, как им открыло пророчество, сокрушить ненавистный город, покуда не овладеют луком Геракла, оставшимся на острове Лемнос у несчастного Филоктета. Этот неизлечимо больной страдалец, с гниющей от какой-то неведомой язвы ногой, исходящий во время приступов в ужасных криках, был брошен на диком острове своими товарищами по предложению Одиссея, так как «вопил он на весь военный стан и беды накликал». Всеми забытый и беспомощный, Филоктет остался в живых только благодаря чудесному луку Геракла, стреляя из него дикую птицу и так добывая себе пропитание. «Жалко, жалко мне бедного!» — сокрушается хор у Софокла.

Нет заботы о нем людской,

Не присмотрит за ним никто.

Несчастливец, всегда один,

Хворью тягостной мучится!

И вот это-то единственное средство поддержания жизни — чудесный лук — и решает отнять у него хитроумный Одиссей, радеющий о победе ахейцев. Не смея сам показаться на глаза уже преданному им однажды Филоктету, он посылает на остров доблестного Неоптолема, сына Ахилла, уговаривая честного и доброго юношу покривить душой ради общего блага, сказать, что он рассорился с теми, кто осаждает Трою, и как-нибудь выманить лук:

Ты, знаю, сын мой, не рожден таким,

Чтоб на обман идти и на коварство, —

Но сладостно… торжествовать победу!

Решись!.. Вновь станем честными… потом…

Забудь же стыд — всего на день один…

Убежденный рационалистическими доводами Одиссея (весьма напоминающими аргументы софистов Крития и Антифонта), Неоптолем соглашается совершить эту подлость во имя победы над Троей. Однако, потрясенный страданием Филоктета и бесчеловечностью своих соплеменников, не в силах обмануть поверившего ему, всеми преданного, несчастного человека, он готов уже отказаться от коварного замысла. На этом безлюдном острове, вдали от великих свершений и исторических подвигов, чистый душой сын Ахилла осознает предельно ясно тот основной закон человеческой жизни, о котором напоминает ему умоляющий отвезти его на родину калека:

Спаси меня! Опасна и страшна

Судьба людей — им изменяет счастье!

Пусть горе далеко — должны мы помнить

Всегда о нем: живя благополучно,

Тем более беречься мы должны.

Растроганный Неоптолем велит Филоктету готовиться к отплытию, хотя хор благоразумно (благоразумно с обывательской точки зрения) не советует ему брать беднягу: «Разумность велит нам бояться беды», «Будь разумен, так лишь действуй, чтобы ужасов не знать!»

В это время на острове появляется некий купец с сообщением, что ахейцы, по-видимому, вскоре пришлют за Филоктетом, поскольку им было пророчество, «что не разрушить им твердыню Трои, пока его не привезут назад». Филоктет в ужасе просит Неоптолема скорее бежать с проклятого острова: он никогда не простит ахейцам предательства и не поможет им, даже если там, у Трои, он обретет исцеление, как было обещало в пророчестве. Мучимый совестью, Неоптолем раскрывает ему свой обман и уговаривает страдальца добровольно поехать с ним к Трое. Отчаяние снова преданного Филоктета не знает предела, хотя он понимает, что добрый по своей природе юноша кем-то «научен злым делам постыдным». Трагедия, через страдания безвинного Филоктета и нагромождения коварств и обманов людей, умеющих быть хозяевами жизни, стремительно движется к своему единственно возможному для Софокла завершению: когда прибывший на остров Одиссей отбирает у Филоктета Гераклов лук, оставляя несчастного на верную гибель, когда ахейские корабли готовы вот-вот отплыть и преданный всеми страдалец в смертельной тоске в последний раз взывает о милосердии: «Други, останьтесь! Ради богов!» — сердце Неоптолема не выдерживает. Не в силах больше действовать «наперекор душе», он возвращается, чтобы «исправить сделанное зло» — вернуть чудесный лук его законному владельцу.

И опять, как всегда и везде у Софокла, обманный Рассудок, представший здесь в традиционном обличье хитроумного, находящего выход из всех положений Одиссея, соображения пользы ведут свой нескончаемый спор с человеческим сердцем, с теми неписаными, но непреложными законами, без которых немыслима жизнь. Вот Одиссей вопрошает мучимого совестью Неоптолема:

Но что ж ты недостойного свершил?

Неоптолем:

Я человека гнусно обманул.

Одиссей резонно возражает ему, имея в виду пользу общего дела:

Твои слова и действия — безумны!

Неоптолем:

Но честны — честность выше, чем расчет.

Коллизию разрешает внезапно появившийся Геракл, который велит Филоктету явиться со своим луком под стены Трои, а потом, свершив свое предназначение, возвратиться на родину, «к луговинам Эты».

Трудно сказать, надеялся ли великий Софокл пробудить милосердие в очерствевших сердцах афинян, неотвратимо двигавшихся навстречу своему поражению, но, безусловно, он хотел еще раз напомнить им об этом. И, избегавший обычно касаться в своих возвышенных произведениях печальных и позорных деяний соотечественников, он не может удержаться в «Филоктете» от весьма прозрачных намеков в адрес тех «глашатаев неправды», которые «отважны на словах, на деле — трусы» и которые уже почти погубили Афины, блистательный город полной надежд молодости и его самого, и его бессмертного друга Перикла. Соотечественники уважали мудрого и спокойного поэта, они понимали всю справедливость его слов и, возможно, даже готовы были признать, что великодушные порывы чистого и благородного сердца значат гораздо больше, чем самый прибыльный расчет, но соображения эти оставались сами по себе, а жизнь, неправильная, сложная, неуправляемая и жестокая, шла сама по себе, и, казалось, не было уже никого — ни мудреца, ни героя, ни бога, кто мог бы ее изменить…

Появляясь теперь из года в год, спартанцы уничтожали посевы, вырезали скот, угоняли в рабство крестьян, большинство сел опустело, и их обитатели мыкали горе и нищету в жалких лачугах, лепившихся к скалам между Длинными стенами и Фалером. Перебивались кто и как может в надежде на лучшее будущее, на те невиданные и неслыханные заморские богатства, к захвату которых их звали неугомонные авантюристы. Напрасно Сократ убеждал сограждан в том, что «земледелие является одновременно источником удовольствия и средством для увеличения домашнего благосостояния, а также упражнением для тела, дающим ему способность выполнять все обязанности свободного человека». Он предвидел, как писал об этом впоследствии его верный ученик, историк Ксенофонт, печальные последствия для Афин, если сельское хозяйство придет в полный упадок: «Какое прекрасное изречение, что земледелие — мать и кормилица всех профессий! Если земледелие процветает, то и все другие профессии идут успешно, а где земле приходится пустовать, там угасает почти всякая деятельность на суше и на море».

Поздно, бедные беднели, а богатые богатели, и им не было дела ни до умствований нищего философа, ни до с презреньем отвергнутых древних традиций, воспетых Гесиодом:

Труд человеку стада добывает и всякий достаток.

Если трудиться ты любишь, то будешь гораздо милее

Вечным богам, как и людям: бездельники всякому мерзки.

Нет никакого позора в работе: позорно безделье.

Забавной нелепостью казались теперь меры, предпринятые когда-то Солоном, который, «видя, что страна по своим естественным свойствам едва-едва удовлетворяет потребности земледельческого населения, а ничего не делающую праздную толпу не в состоянии кормить, внушил уважение к ремеслам и вменил в обязанность Ареопагу наблюдать, на какие средства живет каждый гражданин, и наказывать праздных». С тех пор прошло много десятилетий, большинство жителей Аттики привыкли постепенно к голодной праздности и больше прислушивались к тем, кто горячо излагал планы новых захватов, чем к тем, кто назойливо напоминал о давно утраченном и невозвратимом, как этот всем уже порядком надоевший сын Софрониска. Беднякам, которых с каждым годом все больше становилось в Афинах, «оставалось на выбор: или вступить в конкуренцию с рабским трудом, самим взявшись за ремесло, что считалось постыдным, низким занятием и не сулило к тому же большого успеха, или же превратиться в нищих. Они шли — при данных условиях неизбежно — по последнему пути, а так как они составляли массу населения, это привело к гибели и все афинское государство»[4].

Казалось, не было больше афинского народа, прославившего себя столькими подвигами и свершениями последнего столетия, не было больше вождей, способных остановить государство на самом краю, спасти его от катастрофы. Оставалось уповать лишь на то, что найдется в конце концов человек, который что-то придумает и всех спасет; может быть, это будет Алкивиад, одерживавший успех за успехом во главе афинского флота, любимец богов и надежда сограждан. Некоторые из упорных приверженцев «старинного благочестия» продолжали ратовать за возвращение к строю отцов, но для всех оставалось в общем неясным, что же под этим подразумевается: времена Клисфена, Солона или, может быть, Драконта. Была даже создана специальная комиссия для исследования этого вопроса (о чем писал впоследствии в своей «Афинской политии» Аристотель), и сохранилось постановление Совета и Народного собрания от 409–408 годов о новой публикации законов Драконта. Однако каждая из соперничавших между собой общественных групп представляла себе эту реставрацию, исходя из своих собственных классовых интересов: одни выделяли в «старинном укладе» свободное волеизъявление трудового народа, другие же — благородное служение родине состоятельных щедрых эвпатридов.

Что же касается вечных истин и конечного смысла человеческого бытия, до которых продолжали доискиваться Еврипид и Сократ, то до всего этого не было дела массе невежественных, полуголодных и отчаявшихся людей, запертых в Афинах, как на острове, все это вызывало лишь раздражение и злобные насмешки:

Есть в стране зонтиконогих

Неизвестное болото.

Грязный там сидит Сократ,

Вызывает души.

А то насилие, против которого, несмотря ни на что и вопреки всему, восставали два этих безумца не от мира сего, сделалось к этому времени, по существу, единственным средством продлить свое существование и для тех, кто выдвигал в Народном собрании планы новых захватов, и для тех, кто с надеждой внимал им. И если нищий и праздный сын Софрониска утверждал, что «худшее на свете зло — это творить несправедливость» и что, «если бы оказалось неизбежным либо творить несправедливость, либо переносить ее», он предпочел бы переносить, — это было его дело. Большинству же афинян уже было поздно разбираться в том, что из совершаемого ими можно назвать злом, они давно уже потонули в совершенных ими ошибках и промахах и теперь уже просто не видели иного выхода. Золотое сияние Периклова века, века художников, философов и благородных народных вождей, растворилось в небытии, уже готовы были погаснуть его последние отсветы, и те, кто еще хотел и был способен творить и мыслить, спешили покинуть Афины. Многие же из тех, кто не смог оставить отечество, были впоследствии уничтожены.

К этому времени, по-видимому, и Еврипид начинает подумывать о том, чтобы уехать из Аттики. Весной 408 года он последний раз представляет для постановки на празднике Диониса традиционную трилогию, от которой до нашего времени дошел лишь «Орест». Как сообщают хронисты, постановка этой трагедии, во многом напоминавшей нашу оперу богатым музыкальным сопровождением и длинными ариями на «лидийский лад», была зрелищем красочным и великолепным. Даже в эти тяжелые годы афиняне не жалели денег на театральные представления. Расходы эти распределялись главным образом среди богатых граждан, которых к концу войны стало ничуть не меньше, а даже как будто бы больше. Хозяева больших эргастерий, производящих товары на вывоз, ламповщики, ювелиры и оружейники, зажиточные торговцы и судовладельцы почитали за честь финансировать Великие Дионисии или Панафинеи, подобно аристократии прошлого, теперь изрядно обескровленной. Хотя, конечно былой пышности уже не было: навсегда ушли те времена, когда в театре выставляли перед представлением богатую добычу или дань, привезенную союзниками, чтобы многочисленные гости, наполнявшие амфитеатр, воочию убедились, как богаты Афины и как они сильны. Теперь чужеземцев почти не было, Афинская архе распадалась, и число союзников можно было пересчитать по пальцам одной руки.

И вот снова, в который уже раз, афинские зрители возвратились в древний Аргос, в те пласты навсегда ушедшего времени, от которых они привыкли отсчитывать свою историю. Только что окончилась Троянская война, и победители, как предвещала Кассандра, Приамова дочь, в своих бредовых пророчествах, платят сполна за совершенные злодеяния: коварно убит неверной женой Клитемнестрой и вероломным Эгисфом царь Агамемнон; исполняя веление Аполлона-Мстителя, дети царя, Орест и Электра, убивают преступную мать. Однако, исполнив этот страшный приказ, Орест гибнет и сам в силу непреложных законов человеческого естества — «материнская душит сына кровь». И если Эсхил и Софокл видели в несчастном сыне царя Агамемнона сурового мстителя, героического в своем подчинении богу и, безусловно, достойного оправдания, то у Еврипида это раздавленный собственным преступлением, жалкий, безумный больной, как «труп, под солнцем позабытый», это даже уже не человек, поскольку его личность распадается у всех на глазах. Это тот грешник-матереубийца, один из тех, о страшных муках которых в подземном мире (даже если они и раскаивались потом всю жизнь в совершенном преступлении) писал впоследствии Платон: «…они кричат и зовут, одни — тех, кого убили, другие — тех, кому нанесли обиду, и молят, заклинают, чтобы они позволили им выйти… и приняли их. И если те склоняются на их мольбы, они выходят и бедствиям их настает конец, а если нет, их снова уносит в Тартар… и так они страдают до тех пор, пока не вымолят прощения у своих жертв; в этом состоит их кара…»

Ореста терзают Эринии, «темнокожие девы мщения» у них собачьи лица, волосы — змеи, глаза Горгоны и распустившиеся по воздуху крылья. Изможденный, нечесаный, в запятнанной материнской кровью одежде, он вот уже шесть дней не ест и не пьет и только в недолгом сне находит забытье от ужаса совершившегося. Все двери в городе заперты для него, аргосцы требуют смерти матереубийцы. Но вот Эринии ненадолго отпускают свою жертву, и перед зрителями уже совершенно новый Орест — отчаянный, словно бы обрубивший все связи между собой и людьми, лихорадочно громоздящий преступление на преступление, как будто бы даже ни в чем не раскаивающийся и жаждущий лишь одного — любой ценой вырваться из когтей приближающейся смерти. И если первый Орест, безумная жертва божьего веления, способен возбудить сострадание или жалость, то этот второй Орест, лихорадочно ищущий выхода, готовый на все, ведомый скорее демоном, чем богом, омерзителен и страшен, несмотря на все аргументы, подтверждающие как будто бы в силу формальной логики его правоту.

Орест и Электра, соучастница преступления и любящая сестра, стремящаяся хоть чем-нибудь облегчить муки брата, ожидают в царском дворце решение народа, который собрался на сходку, чтобы решить, побить ли камнями матереубийц. У них остается одна лишь надежда — заступничество их дяди Менелая, который должен вот-вот возвратиться в Аргос из троянского похода. Елена, причина этой ужасной войны, уже возвратилась и боится высунуть нос из дворца, ненавидимая народом. Однако, опасаясь народного гнева, побуждаемый своим тестем Тиндаром, суровым спартанцем в черной траурной ризе, Менелай уклоняется от заступничества даже во имя своего брата, великого Агамемнона. Тогда Орест по совету Пилада, своего друга и нареченного Электры, решает сам предстать перед народным собранием и требовать справедливости. Однако народ непреклонен: никакие доводы разума, никакие апелляции к фатальности злоключений рода Атридов не могут в глазах людей оправдать ужас содеянного — не может быть справедливым меч, которым пронзает сын вскормившую его грудь. И единственная милость, на которую могут рассчитывать матереубийцы, — это лишь право покончить с собой. Этот важнейший эпизод трагедии — собрание аргосцев (эпизод, которого нет ни в мифах, ни у Софокла и Эсхила) позволяет Еврипиду ввести в произведение контраргумент настолько же сильный, как и основной аргумент — воля бога. Убеждение в том, что злодейства злодейством не исправить, что никому не дано безнаказанно преступать закон человечности, оказывается не менее сильным, чем приказание Аполлона. И опять, как всегда у Еврипида, здесь ведут нескончаемый спор две правды — правда сердца и правда ума, спор, который поэт так и не смог разрешить за всю свою долгую жизнь.

Орест и Электра считают себя правыми и невиновными, но голос совести твердит им, что они погибли, погибли еще до того, как аргосская сходка обрекла их на смерть. Неотвратимость этой гибели прекрасно понимает Электра, несмотря на всю ту деятельность ради спасения, которую брат и сестра лихорадочно развивают на всем протяжении трагедии: «Сгибли мы, мать, мы мертвы», «Гибнем мы, ночь, гибнем»… Однако и здесь убежденный последователь Гераклита остается верным постигнутой им раз и навсегда диалектике жизни: уничтоженные морально, прекрасно сознавая невозможность жить дальше со столь страшным преступлением на совести, Орест и Электра тем не менее отчаянно цепляются за жизнь и идут ради нее на все. Они убивают Елену (оправдывая себя тем, что карают ее «от лица Эллады… за вдов и сирот»), захватывают заложницей молоденькую Гермиону, свою двоюродную сестру, и угрожают ей смертью, чтобы заставить ее отца Менелая, потрясенного столькими страшными и неожиданными бедами, помочь им бежать из Аргоса. Раз пущенная кровь льется неостановимым потоком, который вот-вот захлестнет Ореста и Электру, тоже словно бы обезумевшую от отчаяния и неотвратимости своей страшной судьбы:

Бейте, губите, разите!

Меч двулезвийный

В тело ее погружайте!

Погибая, несчастные потомки преступного Атрея словно хотят увлечь за собой и всех остальных, к концу трагедии в них уже не остается ничего не только что возвышенного, но и просто человеческого.

И вот когда действие достигает наивысшего напряжения: Орест, Пилад и Электра, стоя на кровле дворца, собираются поджечь его балки, Орест держит меч у нежного горлышка невинной Гермионы, а внизу Менелай в отчаянии не знает, что ему предпринять, вот тут-то появляется Аполлон, «бог из машины», чтобы все уладить и устроить: «Я ж дела Орестовы улажу, потому что приказ убить был точно мой приказ». Но этот традиционный благополучный конец выглядит крайне искусственным. Чтобы все завершилось действительно ко всеобщему удовлетворению, всемогущему Аполлону надо сделать так, чтобы Орест смог забыть грудь матери, которую та обнажила перед ним, умоляя о пощаде, чтобы Электра опять стала кроткой девушкой, поджидающей нареченного, и начисто позабыла, как она ликовала при виде крови Елены, как заманивала в ловушку Гермиону. Чтобы Менелай мог осознать, решить для себя самого, для чего же он вытерпел столько тягот многолетней войны, для чего уничтожили Трою, если он не выкупил, как в конце концов оказалось, этой страшной ценой любимой жены. Надо было все позабыть и все простить, чтобы можно было жить дальше. Но забыть это было невозможно, и появление Феба тут ничего не меняло — так, дань поэтическим схемам и невозможность распутать логически клубок зла и насилия, сплетенный злосчастными Атридами…

«Орест» не понравился афинянам: здесь все было так же запутано, непонятно и неразрешимо, как и в самой жизни, и не хотелось думать о том, что насилие всегда было уделом людей, даже тех, дела которых стали легендой. А может быть, в мечущихся в поисках спасения, громоздящих убийство на убийство, во всем отчаявшихся Атридах афиняне узнавали себя, которым, в сущности, тоже оставалось надеяться лишь на то, что явится какой-то всесильный «бог из машины» и остановит, спасет их на самом краю…

Благовонной короной своей

Увенчай поэта, победа,

И не раз, и не два, и не три

Ты увей ему белые кудри,

— разнеслись в свежем весеннем воздухе конечные строфы трагедии. Но победы, как всегда, не последовало.

Мало кто из сидящих в тот день на нагретых весенним солнцем скамьях афинского амфитеатра еще помнил первые трагедии Еврипида — почти полвека войны и гражданских распрей унесли столько и столько славных мужей, его сверстников, мало кто знал правду об Анаксагоре, Аспасии, Фидии, Протагоре, что могли о них знать суеверные и невежественные крестьяне, переполнившие город в эти последние годы? Что могли они знать о всех художниках и мудрецах уходящего века, о тех, кому Афины были обязаны своим блеском и славой не в меньшей степени, чем доблестным стратегам. Их знали больше по слухам и сплетням, по досужим вымыслам сочинителей комедий-однодневок. И Еврипид был один из них, из тех, кто считает себя почему-то вправе навязывать согражданам свою ложную и хвастливую мудрость. Городу были нужны другие люди, такие, как беспримерный Алкивиад, которого осенью этого года афинский народ радостной толпой встречал в Пирее: прекрасный, словно бессмертный бог, отважный муж возвратился на родину с богатой добычей — захваченными в морских боях пелопоннесскими кораблями и ста талантами золота. Сограждане с восторгом приветствовали героя, он казался своим и беднякам, и аристократам, и вряд ли бы кто особенно воспротивился, вздумай он стать тираном и возложить на себя неограниченную власть в государстве.

А Еврипид — он был не нужен. Не нужен городу, во имя которого он сорок лет сражался с варварами и соседями-греками, не нужен народу, к душе и разуму которого он полвека тщетно взывал в своих трагедиях, не нужен даже собственной семье, слишком далекий от мирских забот, слишком великий, чтобы излучать тепло и нежность. Чувство глубокого личного поражения, овладевшее им постепенно, делало для него все более тягостным какое бы то ни было общение с людьми, и свои последние афинские годы поэт жил почти что отшельником, проводя целые дни в размышлениях и работе в своем любимом гроте на Саламине. Как сообщают античные авторы, рядом с этим гротом существовало когда-то даже такое вот изображение на камне: Муза со свитком в руке подводит Еврипида, полного старика с большой бородой, к сидящей на скале нимфе. Несколько поодаль стоит Гермес, что должно было указывать на предназначение пещеры как приюта для «уединенных занятий мудрой поэзией»… И саламинский грот был, должно быть, действительно приютом, прибежищем для этого мудреца, перемудрившего в какой-то мере себя самого, ибо прожив столь долгую жизнь, он так и не научился жить в ладу с людьми, даже с наиболее близкими. В семье его был полный разлад: со своей второй женой, Милитто, он тоже не очень-то ладил, в городе сплетничали о том, что Еврипид, мол, хочет покинуть Афины из-за позора, так как и эта его жена не отличается добродетелью. Взрослые сыновья не понимали отца, он раздражал их своевластием, мрачным характером, а главное, тем, что он, дожив до седин, так и не смог, не научился и не хотел жить так, как живут все. Трудно сказать, был ли он богат, вероятнее всего, не был, но тем не менее его обвиняли в скупости. И даже младший сын — поэт не всегда мог найти общий язык со своим гениальным отцом.