Глава 7 Последние годы
Глава 7
Последние годы
«Нет никого, кто бы вполне понимал меня. Иметь человека, который обладал бы таким пониманием, например женщину, значило бы иметь надежную опору, иметь Бога», – писал Кафка в своем дневнике за 1915 г. Пожалуй, он обрел это счастье к концу своей жизни, она стала более насыщенной по сравнению с предыдущим духовным развитием.
Летом 1923 г. Франц остановился у сестры и ее детей в Мюритце, на Балтийском побережье. Там он находился на отдыхе в колонии Народного дома для берлинских евреев, созданного д-ром Легманном. Там он, как и я, обрел надежду. Как раз в начале этого начинания, которое сейчас получило широкое распространение в Палестине, Кафка проявил к нему сочувственный интерес и однажды убедил свою невесту Ф., которая находилась в Берлине, оказать благотворительную поддержку этому Дому. Много лет спустя он встретил на пляже детей из этого Дома, стал с ними играть, познакомился с их учителем, а затем проводил с ними социально-образовательные вечера.
Однажды Франц увидел на кухне дома девушку, которая чистила рыбу. «Такие нежные руки, и такая кровавая работа», – произнес он с неодобрением. Девушка была сконфужена, и ей дали другую работу.
Это было началом дружбы Кафки с Дорой Димант, спутницей его жизни.
Дора Димант, которой в ту пору было, должно быть, девятнадцать лет, происходила из весьма почтенной польско-еврейской семьи. При всем уважении к отцу, которого она любила, ей было с ним скучно. Она не могла выдержать принуждений и ограничений, накладываемых традициями, – аналогичный случай с актером Лёви, у которого уважение к родителям сочеталось с пониманием невозможности следовать по их стопам. Дора покинула маленький польский городок и нашла работу вначале в Бреслау, затем в Берлине и уехала в Мюритц как работница Дома. Она блестяще изучила иврит. Сам Кафка изучал иврит с особым рвением. Исписанных листков с упражнениями по ивриту осталось ничуть не меньше, чем литературных рукописей.
Во время одного из первых разговоров Дора прочитала вслух главу из Асийи в оригинале на иврите. Франц увидел в ней драматический талант. По его совету и под его руководством позже она стала упражняться в этом искусстве.
Франц вернулся после летнего отдыха, преисполненный смелых мыслей. Его решимость уехать в Берлин и жить с Дорой была тверда, и он оставался в то время непреклонным. В конце июля он покинул Прагу, оказав успешное сопротивление возражениям семьи. Он писал мне первое время из Берлина, что чувствует себя счастливым и что ему даже хорошо спалось, чего я не слышал от него уже несколько лет. Он жил в Дорой в пригороде Штеглица, в доме номер 8 по Михельштрассе. Там был написан рассказ «Маленькая женщина» со сравнительно счастливым концом, хотя героиня живет в постоянном гневе на собственное «я», которое ей чуждо, – не меньше, чем домохозяйке, которая причинила немало зла молодой паре.
Шесть недель спустя они переехали в дом номер 13 по Грюнвальдштрассе вместе с д-ром Ретбергом, женским врачом, на виллу, о которой Франц отзывался восторженно, хотя у него там были всего две скромные комнаты. Я приходил повидать его каждый раз, как бывал в Берлине, – всего три раза. Я обнаружил там идиллию. По крайней мере, я увидел моего друга в хорошем расположении духа, хотя его физическое здоровье, по правде говоря, ухудшилось. Франц писал: «Я уехал от них. Этот переезд в Берлин был великолепным, теперь они ищут меня и не могут найти, по крайней мере в данный момент». Он, в конце концов, достиг идеала независимой жизни в своем собственном доме и был уже не сыном, жившим с родителями, а в некоторой степени – главой семьи.
Очевидно, что Кафка не стремился к парадоксальности и не пытался достичь недостижимый в принципе идеал, как Кьёркегор и приверженцы «теологии кризиса», он – и это имело решающее значение – жаждал наполненной, благой и правильной жизни. Он стоял скорее на позициях Мартина Бубера, который, полностью и принципиально отвергая Кьёркегора, считал: «Женитьба – это образцовая связь, не сравнимая ни с какой другой связью, она ведет нас к еще более великой связи, и только в этом качестве мы сможем стать свободными детьми Божьими. Женщинам угрожает конечное существование, и нет ничего опаснее для нас, чем быть связанными с тленным бытием, однако именно на осознании этой опасности зиждется наша надежда на спасение, и только через осуществление конечных целей наш человеческий путь ведет к бесконечному» (Бубер. Вопросы индивидуальности, 1936). Я видел, что Кафка был счастлив со своей спутницей жизни в последние годы, на протяжении которых он, несмотря на ужасную болезнь, совершенствовался. Он с удовольствием работал, читал мне вслух «Маленькую женщину», писал «Нору», из которой он также прочитал мне несколько отрывков. Когда я представил его агенту издательской фирмы «Шмиде», он согласился, не заставив себя долго убеждать, опубликовать четыре рассказа. В заглавие сборника он вынес название одного из рассказов – «Голодарь».
Исходя из этих подробностей, указывающих на интерес Франца к жизни, я впоследствии набрался смелости и посчитал недействительными все его указания, написанные задолго до этого периода, в которых запрещалась посмертная публикация каких-либо его документов.
Не только для меня стало ясным, что Франц нашел спасение в своем целостном существовании и стал новым человеком; читая его письма, вы можете почувствовать доброе состояние его духа и твердость, которую он в конце концов обрел. Возьмем, к примеру, письмо, адресованное сестре:
«Дорогая Валли!
Стол стоит возле огня. Я только что отодвинул его от камина, поскольку там слишком жарко, даже для моей спины, которой всегда холодно. Моя керосиновая лампа чудесно горит, она – просто шедевр. Лампа была собрана из маленьких кусочков, разумеется, не мной. Это чудо, что я обладаю такой вещью! Ее можно зажечь, не снимая стеклянного купола, единственный недостаток – это то, что она не горит без керосина. И вот я сижу и пишу тебе письмо. И вот я сижу, положив перед собой твое дорогое письмо, написанное так давно. Часы тикают, я привык к этим звукам настолько, что перестаю их замечать, особенно если делаю что-либо заслуживающее похвалы. На самом деле часы имеют ко мне личное отношение, как и многие другие вещи в комнате, особенно с тех пор, как я замечал, или, точнее, мне позволяли заметить, как хороша каждая вещь с любой стороны. Более того, полное изложение сути вещей потребует множества страниц – они, похоже, начинают поворачиваться ко мне обратной стороной, несмотря на все календари, о чьих сентенциях я уже писал отцу и матери. Позже начинаешь думать, что с календарем происходят какие-то метаморфозы. Либо он абсолютно не общителен – например, ты хочешь от него совета, обращаешься к нему, но единственно, что он может ответить: «Праздник Реформации» (возможно, в этом ответе заключается глубинное значение, но кто его может определить?), – либо, напротив, он грубо ироничен. Позже, например, я как-то проникся идеей, что, если буду делать нечто доброе или исполненное смысла, тогда буду обращаться к календарю – только в этом случае он ответит мне актуально, на злобу дня, а не так, как тогда, когда я пунктуально обрывал его листки в определенное время: «Даже слепая собака время от времени что-нибудь да находит». В другой раз я ужаснулся, прочитав поверх законопроекта, касающегося добычи каменного угля: «Счастье и довольство составляют радость жизни». В этом изречении, наряду с иронией, заключалась ужасающая бесчувственность: в нем выражалось нетерпение, невозможность больше ждать дня моего ухода, однако, возможно, это было лишь желание немного облегчить мою участь. Вероятно, под страницей, на которой будет указана дата моего ухода, будет другая, которую я не увижу. На ней будет написано: «Бог говорит каждому любящему сердцу, что настанет день, в котором мы все примем участие». Нет, нельзя высказывать свое мнение по поводу своего личного календаря. «Он только человек, такой же, как ты, и не более».
Если я попытаюсь написать тебе о том, с чем соприкасаюсь в жизни, то никогда не приду к концу, и сможет создаться впечатление, будто я веду напряженную общественную жизнь, но на самом деле моя жизнь спокойна, даже слишком спокойна. Я очень мало знаю о волнениях в Берлине, но, полагаю, все осталось по-прежнему. Вы все знаете о Берлине больше меня.
Кстати, знает ли П., что ты сказала, когда в Берлине тебя спросили: «Как поживаешь?» Да, конечно, он должен об этом знать. Вы все знаете о Берлине больше, чем я. Итак, рискуя повторить старую-старую шутку, но, учитывая то, что она всегда злободневна, отвечаю: «Испорченный х числовой индекс». А этот человек, который с энтузиазмом говорил о фестивале физической культуры в Лейпциге: «Какое потрясающее зрелище – 750 тысяч марширующих атлетов!» Другие ответы, в которых количество подсчитано более тщательно: «Да, в общем-то это не имеет значения – три с половиной мирных атлета»[28].
Как идут дела в еврейской школе? Читала ли ты записки молодого учителя из «Самозащиты»[29]? Они очень интересны, и в них чувствуется убежденность. Я снова слышал, что А. очень хорошо поживает, а г-жа М. произвела революцию в гимнастике в Палестине. Ты не должна слишком расстраиваться из-за того, как старый А. ведет свой бизнес. Вообще, это великое дело – взвалить всю семью к себе на плечи и доставить их за море в Палестину. То добро, которое он делает, – подобно чуду, сотворенному Моисеем с водами Красного моря.
Я всегда благодарен М. и Л. за их письма. Удивительно, как их почерки, если их сравнить, свидетельствуют даже не о различии характеров, а о различии во внешности. По крайней мере, так мне кажется по двум последним письмам. М. спрашивает, что меня больше всего интересует в ее жизни. Что ж, мне интересно, что она пишет, танцует ли еще. Здесь, в Еврейском народном доме, все девушки изучают ритмический танец, разумеется, бесплатно. Посылаю привет Л., от которой в восторге Анни Г., она усердно изучает иврит, уже почти умеет читать, и Анни Г. поет новые песни. У Л. тоже продвигаются дела?
Но сейчас уже пора ложиться. Что ж, я писал тебе почти целый вечер. С любовью…»
Началась страшная зима периода инфляции. Я думаю, что она подточила силы Франца. Каждый раз, когда он приезжал в тихий пригород Берлина, у него был такой вид, «словно он возвращался с поля битвы» – так сказала мне Дора. Страдания несчастных ранили его до глубины сердца. Он возвращался «серым как пепел». «Он живет такой напряженной жизнью, – говорила Дора, – что уже тысячу раз умер». Но это не было простой жалостью; он сам терпел тяжелые лишения, поэтому упрямо настаивал на том, чтобы ему позволяли обходиться своей мизерной пенсией. Только в исключительно тяжелых случаях и под большим давлением он принимал деньги и продуктовые посылки от своей семьи. Когда он бывал вынужден соглашаться на это, то чувствовал, как нависает угроза над добытой с таким трудом независимостью. Ему удалось заработать небольшую сумму, заключив контракт с издательским домом «Шмиде». После этого Франц решил отдать «семейные долги» и дорогостоящий подарок ко дню рождения. Той зимой не хватало угля. Масло он получал из Праги. Когда Франц услышал, что его сестра является членом Пражского еврейского женского клуба, занимавшегося посылкой продовольствия в Берлин, он дал ей адреса людей, у которых не было средств. «Нельзя делать никаких промахов, так как деньги для отправки этих вещей очень скоро кончаются. Я посылаю адреса немедленно; конечно, мог бы послать еще, потому что снабжение недостаточно». К некоторым адресам он добавлял примечание «кошерный». Однажды он посмотрел на одну такую посылку и критически заметил: «Она лежит перед нами, мертвенно серьезная, без малейшего оттенка улыбки на плитке шоколада, на яблоке или на чем-либо подобном, будто говоря: «Теперь живите еще несколько дней на крупе, рисе, муке, сахаре и кофе, затем умрите, как можете, мы больше ничего не можем для вас сделать». Никакими способами невозможно было успокоить его тонкую чувствительную натуру.
Постольку, поскольку ему позволяло здоровье, Франц посещал Институт по изучению еврейских обычаев. Он ходил на вводные лекции профессора Торшинера и профессора Гутмана по тематике изучения Талмуда. Он читал простые тексты на иврите. Он уезжал из пригорода Берлина только ради этих занятий.
Между Рождеством и Новым годом у Франца было несколько приступов болезни с повышением температуры, от которых он оправился. В феврале он отправился в Зехлендорф. Хозяйкой дома, в котором он находился в то время, была вдова писателя Карла Бусса. Там он жил уединенной жизнью. Очень редкие посетители приезжали из Берлина – д-р Рудольф Кайзер, Эрнст Бласс.
Франца беспокоило повышение цен. Он писал: «Если вы ограничите себя в жилплощади (я думаю, что откажусь от одной комнаты моей замечательной квартиры) и в еде (я полагаю соорудить нечто превосходное из двух метиловых спиртовых духовок и одной импровизированной датской печи – что, может быть, будет выглядеть непростительной экстравагантностью по сравнению с бывшим жильцом моей хозяйки, готовившим всю еду без исключения в своей постели), если вы будете жить настолько ограниченно, насколько сможете, лишь благодаря помощи отца, матери и сестер, и если ничего из ряда вон выходящего не случится, вы вдруг увидите, что ничего уже нельзя поделать. Однажды я вызвал доктора: г-н Л. рекомендовал мне знаменитого профессора. К счастью, этот врач пришел не сам, а послал ассистента, молодого человека, которому еще не было тридцати. Он не обнаружил ничего, кроме температуры, и лишь приказал оставаться в постели и ждать. За это посещение он потребовал 160 чешских крон. Худшее – в том, что такие цены не только оправданы положенной стоимостью услуг, но и соответствуют остальным ценам. Все так дорого, что нужно зарабатывать золотые марки, если хочешь здесь жить. Иногда я начинал убеждать себя, что должен отказаться от борьбы с берлинскими ценами и думать о Шлезене, Вене и об озере Гарда».
Когда кто-либо приезжал повидать Франца, он говорил о своих горестях лишь в шутливом тоне. Так, он однажды сказал мне, якобы у него есть план открыть вместе с Дорой, которая прекрасно готовила, небольшой ресторанчик, в котором сам он был бы официантом.
В конце концов, не могло быть не замеченным то, что физическое здоровье Франца, несмотря на его духовную уравновешенность, стало ухудшаться. Одна из его сестер приехала его повидать. Затем я вернулся из Берлина и сказал о состоянии здоровья Франца его дяде, врачу, который приехал в Берлин и подтвердил мои худшие опасения. 14 марта 1924 г. я был в Берлине и смотрел ночное представление Яначека (Енуфа) в Берлинской государственной опере и 17-го отвез Франца обратно в Прагу. Дора и д-р Клопшток проводили его до станции. Через несколько дней Дора последовала за Францем.
Франц снова стал жить с родителями, и, несмотря на то что его окружала нежная забота, он испытывал чувство, что его планы быть независимым потерпели крушение. Он захотел, чтобы я навещал его каждый день. Никогда раньше он не говорил с такой энергией, никогда не был так внимателен к моей работе, которой в то время было в переизбытке. В тот раз он говорил так, будто чувствовал, что мы с ним никогда больше не увидимся. После разговора он сказал почти тоном приказа: «Приходи завтра в это же время».
Когда ему стало хуже, его перевезли в санаторий.
«10 апреля меня привело в ужас известие, что Кафку привезли из санатория, находившегося в Венском лесу, из-за того, что у него обнаружился туберкулез гортани. Самый ужасный день».
Для переезда из Венского санатория был только один автомобиль с открытым кузовом. Шел дождь, и дул ветер. На протяжении всей поездки Дора ехала стоя, пытаясь защитить Франца своим телом от непогоды.
Роберт Клопшток тоже доказал свою любовь и верность по отношению к Францу. Он оставил исследования в Берлине, которые позже привели к важным научным результатам в области лечения легких, и посвятил себя исключительно присмотру за Кафкой вплоть до его смерти. Дора и д-р Клопшток были своего рода «маленькой семьей» для Франца. Они были с ним, когда он был перед лицом смерти. Сам Франц знал, что он безнадежно болен, но был стоек.
В венской клинике, даже под наблюдением профессора Гаека, он не пошел на поправку. Все усилия сделать лечение более действенным, например содержание в отдельной комнате, были напрасными. Несколько дней он даже лежал в комнате рядом с умирающим человеком и после рассказал мне с большим восхищением о том, как был терпелив священник, сидевший у постели умирающего и утешавший его до последней минуты, когда все врачи «уже давно удалились». Я писал письма влиятельным людям Вены. Верфель с энтузиазмом взялся помочь Францу, но профессор Гаек очень настойчиво заявил, что не сможет наблюдать Кафку, если тот не будет числиться пациентом палаты номер такой-то.
В конце концов, Доре и Роберту Клопштоку удалось перевести Франца в живописный санаторий в Кирлинге, недалеко от Клостернейбурга. Вот отрывок из письма, написанного мне Верфелем: «Профессор Гаек утверждает, что единственный шанс для Кафки – оставаться в больнице, поскольку там всегда под рукой средства для лечения. Он ведет настоящую борьбу против того, чтобы его вывезли оттуда».
Кафка провел последние недели своей жизни в чудесной комнате, наполненной цветами и выходившей на зеленую лужайку, окруженный двумя преданными друзьями. Он старался быть терпеливым и веселым, насколько это было возможно при его тяжелой болезни.
Профессор Нейман и университетский преподаватель д-р Оскар Бек прибыли из больницы в Кирлинг. Приведу несколько строк из письма, написанного 3 мая д-ром Феликсом Вельтшем: «Вчера меня позвала в Кирлинг фрейлейн Димант. У д-ра Кафки были очень резкие боли в гортани, особенно при кашле.
Когда он пытается принимать пищу, боль усиливается до такой степени, что глотать становится почти невыносимо. Могу констатировать, что туберкулез производит разрушающее действие, которое затронуло также часть надгортанного хряща. В этом случае операция немыслима, и я сделал пациенту инъекции. Сегодня мне позвонила фрейлейн Димант и сказала, что лечение помогло лишь на время и что боли вернулись с прежней силой. Я посоветовал фр. Димант увезти д-ра Кафку в Прагу, поскольку профессор Нейман считает, что он проживет около трех месяцев. Фр. Димант отвергла этот совет, она полагает, что пациент, таким образом, догадается о степени тяжести своей болезни».
«Ваш долг – осознать всю серьезность ситуации. Психологически я могу понять, что фр. Димант, самоотверженно преданная пациенту, считает своим долгом созвать как можно больше специалистов в Кирлинг для консультации. Поэтому я разъяснил ей, что д-р Кафка в таком тяжелом состоянии, в котором ему не сможет помочь ни один специалист, и единственное, что можно сделать для него, – это облегчить боль морфием или пантопоном».
Последние несколько недель Францу было рекомендовано как можно меньше говорить. Поэтому он использовал для общения листы бумаги, на которых писал то, что хотел бы сказать. Мне досталось несколько таких записок. В одной из них он пишет: «Новелла выходит под новым заглавием «Певица Жозефина, или Мышиный народ». Заголовок, по правде говоря, не слишком приятный, но в данном случае он имеет особое значение». Франц много думал о своем отце. Как-то он рассказал Доре: «Когда я был маленьким мальчиком и еще не умел плавать, то ходил с отцом, который тоже не умел плавать, в купальни для не умеющих плавать. После купания мы сидели голые в буфете. Перед нами лежала колбаса и стояло по полпинты пива. Обычно отец брал с собой колбасу из дома, поскольку в буфете она стоила слишком дорого. Вообрази себе громадного человека, как мой отец, как он раздевается в маленькой темной кабинке, как он затем вытаскивает меня, дрожащего и пристыженного, оттуда, как пытается научить меня тем способам плавания, которые он предположительно знает, и все остальное. А потом пиво!» Несмотря на то что Кафка был трезвенником и вегетарианцем, он умел оценить пиво, вино и мясо, вдыхал запах горячительных напитков и мог оценить их пьянящий аромат – нельзя было понять, делал ли он это искренне или иронически. Ближе к концу жизни он снова стал пить пиво и вино и был от этого в восторге. В следующем описании можно увидеть насыщенность Франца жизненными силами. «Мой кузен был восхитительным человеком. Когда этот кузен Роберт, которому было уже около сорока, приходил около пяти часов вечера в бассейн на остров Софии, – он не мог прийти раньше, поскольку был адвокатом и у него было много дел, – быстро сбрасывал одежду, прыгал в воду и греб сильными движениями, словно красивый дикий зверь, со сверкающими глазами, устремлялся по направлению к плотине – это было восхитительно! А полгода спустя он умер, доведенный до смерти докторами. От их инъекций у меня возникает сплин». Кафка много пишет об условиях, в которых он находился, о том, что ему было нужно, о пилюлях, перевязках. Он просил «высокую шляпу, как эта». Он говорил такие слова, как «сыновья царей», «в самую глубину, в глубинных убежищах». Он устал, выражал нетерпение. А потом снова: «У Макса 27 мая день рождения», «Часто предлагаю вино», «Как прекрасно дать людям глоток вина, потому что каждый человек считает себя немного знатоком в этом деле», «Какое удовольствие подарить человеку то, что доставит ему радость, и увидеть его лицо в этот момент», «Все должны заботиться о невысоких цветах, которых множество в округе. Зачем люди срывают их и ставят в вазы? Возможно, потому, что вазы так хороши?» В воскресенье 11 мая я приехал из Вены снова повидать Франца. «Этой поездке предшествовала любопытная сцена. Когда я пришел в субботу утром в мою издательскую контору, мне тут же закричали: «Телефонный звонок! Безотлагательно! Вам звонит женщина из Вены!» Не снимая пальто, я бросился в телефонную будку. Это была Дора, которая приветствовала меня словами: «Ты мне звонил?» Я: «Нет, я только что пришел». Дора: «Звонили из Праги, из «Прагер тагблатт», поэтому я позвонила тебе». Несмотря на все мои усилия прояснить ситуацию, дело осталось невыясненным, потому что в действительности из газеты «Прагер тагблатт» часто звонили в Вену, и никогда – в Кирлинг. В дальнейшем выяснилось, что ни одна из сестер Кафки не звонила в тот день в Кирлинг.
Что было поразительно во время моей последовавшей за этим разговором поездки, так это то, что рядом словно витал дух смерти. Когда я выходил из дома, мне сказали, что молодой человек в квартире под нами лежал на смертном одре. В поезде со мной заговорила одетая в черное женщина, которую я сразу не узнал. Она была вдовой министра Тусара и сказала мне о смерти мужа и о своем несчастье. В Вене я ни с кем не разговаривал ни по дороге от станции к отелю, ни по пути от отеля к станции. Рано утром я сел на первый поезд, отправившийся в Клостернейбург, чтобы там пересесть на поезд, который шел в Кирлинг. Я пробыл там до вечера, потом вернулся в Вену и на следующее утро уехал в Прагу. До полудня Франц выглядел свежим. Несмотря на все свидетельства врачей, его положение не показалось мне безнадежным. Мы говорили о нашей следующей встрече. Я планировал путешествие в Италию, отправиться в которое мы собирались из Вены.
Первое, что рассказала мне Дора, – это то, как Франц, желавший на ней жениться, послал ее набожному отцу письмо, в котором объяснял, что хотя, с точки зрения отца Доры, он не является достойным евреем, он все же надеется, что тот примет его в семью. Отец Доры отправился с этим письмом спросить совета у самого почтенного человека, чей авторитет значил для него больше, чем все другие, – у рабби Герера. Рабби прочитал письмо, отложил его в сторону и ничего не сказал, кроме единственного слова «нет». Без дальнейших объяснений. Он никогда не давал объяснений. Таинственное «нет», произнесенное рабби, было оправдано вскоре наступившей смертью Франца. Отец Доры, который был у Франца как раз передо мной, вернул ему письмо. Тот очень расстроился, считал отказ дурным предзнаменованием, но улыбался. Он делал усилия, чтобы думать о другом. Затем Дора отвела меня в сторону и прошептала, что этой ночью перед окном Франца появлялась сова. Птица смерти.
Но Франц хотел жить. Он в точности, без всяких возражений, следовал указаниям врачей, чего я ранее у него не замечал. Если бы он раньше познакомился с Дорой, у него раньше бы возросло желание жить, и это было бы вовремя. Так мне кажется. Франц восхищался тем, как прекрасно Дора знала польско-еврейские религиозные традиции. В то же время молодая девушка, которая многого не знала о достижениях западной культуры, любила и почитала своего учителя. Она соглашалась с его мечтами и фантазиями и любила превращать их в игру. Они шалили вместе, как дети. Например, я помню, как они оба окунали руки в один и тот же таз и называли это «семейным купанием». Дора трогательно заботилась о больном. Впечатляло также последнее пробуждение его жизненных сил. Дора сказала мне, как радовался Франц, когда профессор Чассны на последней стадии болезни сказал ему, что у него наблюдаются небольшие улучшения в гортани. Он снова и снова обнимал Дору и говорил, что никогда не хотел так жить, как в тот момент. В те дни его душевное состояние было противоположным тому, каким оно было во время нашего совместного путешествия в Шелезен в ноябре 1919 г. Я помню два фрагмента из этого путешествия. Кафка говорил о «Соках земли» (Growth of the Soil) Гамсуна и объяснял, что в этом романе, подчас вопреки желанию автора, зло идет от женщин. Позднее, когда поезд где-то остановился, он произнес тоном глубочайшего отчаяния: «Как много станций по дороге к смерти, как медленно все движется!» Теперь, in articulo mortis[30], он почувствовал вкус жизни и захотел жить.
Франц Кафка умер 3 июня, во вторник. Тело было увезено в Прагу в опечатанном гробу и 11 июня в четыре часа было опущено в могилу на тщательно выбранном месте на пражском еврейском кладбище – Стрешницком, недалеко от главного входа. Вернувшись в погруженный в траур дом на Старой площади, мы увидели, что большие часы остановились на четырех. Позже родители Франца были захоронены в ту же могилу.
Я смог узнать подробности о последних часах Франца по рассказам д-ра Клопштока.
В понедельник утром Франц очень хорошо себя чувствовал. Он был весел, радовался, что Клопшток вернулся из города, ел клубнику и вишню и наслаждался ароматом ягод. Последние дни он жил словно с двойной интенсивностью. Он хотел, чтобы те, кто был рядом с ним, пили большими глотками воду и пиво, поскольку сам он не мог этого делать. Он радовался удовольствию других. В последние дни он много говорил о напитках и фруктах.
В понедельник он, кроме того, написал родителям последнее письмо. Этот документ свидетельствует о его самоконтроле и о сыновней любви к родителям. Это письмо можно сравнить с письмами Гейне к матери, которые он писал, будучи тяжелобольным, и где не выказывал тревоги, чтобы не обеспокоить ее. Привожу письмо:
«Дорогие родители!
Я каждый день думаю о том, как бы вы приехали навестить меня. Это было бы так прекрасно, ведь мы не были вместе столько времени. Я не рассчитываю побыть вместе в Праге, это только нарушит ваш домашний распорядок, но как замечательно было бы очутиться вместе где-нибудь в прекрасном уголке (я только не знаю, когда реально это может произойти), например провести несколько часов во Франценбаде. И выпить вместе «добрый стакан пива», как вы и писали, из чего я мог заключить, что отец и не думает о молодом вине. Поэтому, что касается пива, я разделяю его мысли. В эту жару я часто вспоминаю о том, как много лет назад мы с отцом пили пиво, когда он брал меня с собой в общественные купальни.
Это и многое другое говорит за ваш приезд, но существует еще множество препятствий. Во-первых, отец не может приехать из-за трудностей с его паспортом. Поэтому поездка во многом будет лишена смысла. Что касается матери, то, если она приедет одна, кто будет ее сопровождать? Все будет возложено на меня, зависеть от меня, а я не в таком состоянии, чтобы должным образом уделять ей внимание.
О трудностях, с которыми я столкнулся в Вене, вы знаете. Они немного расстроили меня, в результате температура долго не спадала, и я стал еще слабее. Состояние моей гортани оказало на меня шокирующее действие – поначалу я испугался больше, чем того заслуживало реальное положение дел.
Сейчас я впервые приступил к работе, несмотря на слабость. Мне помогают Дора и Роберт – что бы я без них делал! Но, несмотря на замечательных помощников, хороший свежий воздух и пищу, на ежедневные воздушные купания, я еще не вполне поправился и нахожусь даже не в таком состоянии, в каком был в последний раз в Праге. Нужно принять во внимание, что я могу говорить лишь шепотом, причем немного, и для вас даже будет лучше, если вы отложите свой визит. Но мне начинает становиться лучше. Недавно профессор нашел реальное улучшение у меня в гортани, и его слова служат для меня большим утешением. Доктор – исключительно добрый и бескорыстный человек, он приезжает сюда каждую неделю на своем личном автомобиле и почти ничего не берет за это, его слова приносят мне великое утешение – и дела, как я уже сказал, начинают идти лучше. Но для начала необходимо, чтобы ко мне не приезжали гости – и особенно такие гости, как вы. Ваш приезд будет великим неоспоримым прогрессом, различимым даже невооруженным глазом, но лучше его отложить. Поэтому давайте отложим его ненадолго, дорогие отец и мать!
Вам не стоит думать о том, чтобы улучшить лечение, которое я здесь получаю. По правде говоря, владелец санатория – старый и больной человек, и он не может очень много заботиться о делах. Помимо здешних специалистов рядом со мной постоянно находится Роберт, который не отходит от меня, и вместо того, чтобы думать о своих исследованиях, он думает обо мне. Кроме того, здесь есть молодой доктор, которому я очень доверяю. Ко мне три раза в неделю приезжает также д-р Эрманн, но не на автомобиле, а на поезде, а затем на «автобусе».
В понедельник (и, очевидно, во вторник утром) Франц работал над корректурой своей последней книги «Голодарь». Он давал указания изменить порядок расположения рассказов и был разгневан на издателя за то, что тот не последовал тем или иным указаниям. Однажды Дора очень точно сказала: «Он требовал уважения к себе. Если кто-либо относился к нему с должным уважением, все было нормально и он не придавал значения формальностям. Но если уважения не было, он очень раздражался». Среди ночи ему захотелось спать. В четыре утра Клопшток позвал Дору в комнату, поскольку Франц стал хуже дышать. Клопшток почувствовал опасность и позвал доктора, который сделал Кафке инъекцию камфары.
Затем началась борьба за морфий. Франц сказал Клопштоку: «Вы четыре года обещали мне его. Вы меня мучаете. Вы всегда меня мучили. Я так и умру». Ему сделали две инъекции. После второй он сказал: «Не обманывайте меня, вы даете мне противоядие». Потом он произнес слова, о которых я уже упоминал ранее: «Убейте меня, или вы будете убийцей». Ему дали пантопон, чему он обрадовался. «Это хорошо, но надо больше, больше, это мне не поможет». Потом он стал медленно засыпать. Его последние слова относились к его сестре Элли. Клопшток держал его за руку. Кафка, всегда ужасно боявшийся заразить кого-либо, произнес, вообразив, что он видит вместо Клопштока сестру: «Отойди, Элли, не так далеко, не так далеко» – и, когда Клопшток немного отодвинулся, сказал: «Да, вот так – так хорошо».
Перед этой последней сценой он грубым жестом отстранил сиделку. Клопшток сказал мне: «Он был резок, как никогда ранее». Затем Кафка порвал лежавший пакет с препаратами и швырнул его на пол. «Не мучайте меня больше, вы продлеваете агонию». Когда Клопшток отошел в сторону, чтобы вымыть шприцы, Франц произнес: «Не оставляйте меня». Друг ответил ему: «Но я не оставляю тебя». Франц ответил глухим голосом: «Зато я оставляю вас».
Хочу привести цитату из письма, написанного Клопштоком 4 июня и пришедшего из Кирлинга. Оно несколько сумбурно и не вполне верно построено грамматически. «Бедная Дора! О! Как мы все несчастны, кто так несчастен в мире, как мы! Она без конца шепчет: «Любовь моя, единственный мой». Она причитает: «Он один, совсем один, мы ничего не можем сделать и сидим здесь, и оставили его там[31] одного в темноте, непокрытого! О Боже! Любовь моя!..» – и снова продолжает стенания. То, что с нами произошло, – я всегда говорю с «нами», мы – «маленькая семья Франца», – неописуемо и никогда не может быть описано. Кто знает Дору, тот может понять, что значит ее любовь. Если это понять, только возрастают боль и страдания. Но вы это поймете!.. Мы еще не вполне осознаем, что с нами произошло, но медленно, постепенно это становится для нас все яснее и яснее и в то же время покрывается зловещей тьмой. Сейчас мы снова собираемся посмотреть на Франца. Его лицо столь строго и неприступно, сколь чиста и благородна была его душа. Его лицо царственно строго, оно словно сделано из старого и благородного камня. Его неповторимая душа отражена теперь на его отвердевшем лице. Оно столь красиво, будто старинная мраморная скульптура».
Я должен в заключение прибавить, что голоса X. Уолпола, Хаксли, Беннетта, Андре Жида, Германа Гессе, Бубера, Томаса Манна, Верфеля и многих других на немецком, французском, голландском, чешском, польском, итальянском, английском языках объединились, чтобы заявить о значении Кафки. Его творения появились на всех этих языках и снискали восхищение.
P.S. Я закончил первое (на немецком языке) издание этой биографии в 1937 г. Теперь, в 1947 г., сложно воспринять критическую литературу, относящуюся к Кафке. В этой литературе, исключая отдельные верные комментарии, – масса нелепостей и противоречий. Но само творчество Кафки сияет чистым светом и дает ориентир тем, кто интересуется этим автором или пишет о нем. Время от времени создается впечатление, что только внешние черты художественного метода Кафки могут быть воспроизведены или проанализированы, но только не его внутренние устремления, которые, возможно, остаются недосягаемыми для тех, кто так много пишет о нем и его творчестве. Если человечество хочет лучше понять, что представляли собой личность и творчество Кафки, оно должно стать на совсем иную позицию. Чтобы постичь Кафку и его творчество, нельзя ограничиться даже этой книгой.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.