Глава 47. Быть или не быть?
Глава 47. Быть или не быть?
Незадолго до того, как меня начали пытать халоперидолом, в спецбольницу привезли больного Савченко. Его направили в наше отделение. Поскольку Савченко был настоящим сумасшедшим, то он и совершил сумасшедший поступок (для здорового человека это бы называлось преступлением). Он избил и, кажется, изувечил врача-психиатра, который лечил его на свободе. Кажется, тут нечего копья ломать! Другие уголовники из нашего отделения наделали дел и похуже. Однако, врачи считали иначе.
«Врачи возмущены до глубины души», — шепотом говорили сестры и добавляли еще слова Бочковской: «Почему такой преступник должен жить на свете, если он изувечил действительно хорошего человека?»
Они ссылались также на Прусса, который якобы велел лечить его «без снисхождения». Что это означало на деле, мы все увидели скоро.
С первого дня Бочковская назначила Савченко халоперидол в уколах.
Скоро дозу увеличили до предела, а количество уколов — до 3-х в сутки. Пришел в отделение Савченко своими ногами. Но в отделении перестал ходить. Лошадиные дозы халоперидола свалили его с ног. За несколько дней Савченко, еще совсем молодой человек, изменился неузнаваемо. Он похудел, осунулся, под глазами легли мешки. У него появились те же симптомы поражения центральной нервной системы, что и у меня: в туалете он не мог оправиться, у него начали трястись руки, ноги и голова. Появилась заторможенность. Санитары, видя, что врачи и сестры относятся к Савченко с неприкрытой ненавистью, в свою очередь били и пинали его нещадно. Савченко не возражал и никак не реагировал на это. Например, вызывают санитары его на очередной укол. Услышав, что его зовут, он медленно-медленно поднимался с койки, также медленно всовывал сперва одну ногу в тапочек, потом через минуту — другую ногу. У санитара лопалось терпение, он хватал Савченко за что попало и пихал в направлении манипуляционной. Пока инерция не иссякала, Савченко, как неодушевленный предмет, двигался, куда его пихнули. А потом застывал в самой неестественной позе, бывало даже: с поднятой ногой. Новый пинок санитара — еще несколько шагов.
Сперва у Савченко атрофировалось мочеиспускание, затем речь. Наконец, у Савченко атрофировались глотательные функции. Это произошло примерно через 1,5 месяца после начала «лечения». Ежедневно его видели сестры, часто — врачи, но никому в голову не приходило отменить халоперидол, хотя было видно, что Савченко еле жив и не сегодня-завтра умрет от халоперидола.
Ходить в столовую Савченко уже не мог. Врачи приказали приносить ему пищу в отделение и кормить насильно. Кто будет кормить? Не сестры же, конечно! Только санитар. А уголовнику — санитару это нужно?
Каждый день, стоя в очереди за лекарством, я невольно наблюдал, как дежурный санитар в коридоре кормил Савченко.
Так было и в тот памятный день. Сперва санитар вытолкнул Савченко из камеры в коридор. Когда санитар перестал его толкать, Савченко застыл, высоко задрав голову, раскрыв рот и оттянув руки назад, ладонями в стороны. Ноги его были расставлены так, как будто он стоял на льду и боялся поскользнуться. Все его члены заметно дрожали. Санитар взял с подноса, принесенного официантом, миску супа, поднял ее и опрокинул на ту часть лица Савченко, где ориентировочно находился его рот. Я уже не говорю о том, горячо было больному или не горячо. В рот попала только незначительная часть супа. Остальное полилось за ворот рубахи и на пол. Но Савченко не сделал ни одного глотательного движения. Он не мог глотать. Санитар отдал пустую миску официанту и велел отнести в раздаточную.
— Готово! Покормил! — крикнул он сестре.
— Тогда ведите его на укол! — ответила сестра. — Сюда, в сестринскую! Не пойду из-за него в манипуляционную.
Через несколько минут санитар вытолкнул Савченко из сестринской после укола. Едва только санитар перестал толкать его, Савченко покачнулся и стал падать. Санитар хотел было поддержать его одной рукой, но не удержал и Савченко упал на пол к моим ногам.
— Ну, боров, вставай! Чего разлегся? — закричал санитар, но Савченко не пошевелился. Тогда санитар ухватил его обеими руками, поднял и прислонил к стене. Савченко опять упал. Тут санитар что-то понял и позвал сестру. Дежурная медсестра вышла из сестринской, подошла к лежащему на полу Савченко, посмотрела на него и сказала санитару:
— Не поднимайте его. Он умер. Пусть лежит здесь. А больных — по палатам!
Санитар подскочил к нам, нескольким человекам, еще не получившим лекарств и стоящим в очереди, и велел всем временно зайти в рабочую камеру. Затем он закрыл на замок дверь рабочей камеры.
В рабочей камере громко говорило радио. Раздуваясь от напряжения, репродуктор вещал об «очередных мирных инициативах Советского правительства», без конца повторял имя Брежнева со все новыми и новыми льстивыми эпитетами.
«Как же так? — думал я. — Только что при мне убили человека. Пусть этот человек сумасшедший, пусть он совершил преступление. Но ведь его убили не по суду. Его просто линчевали. И кто линчевал? Женщины в белых халатах. Официально они называются врачами и медсестрами. И когда их называют палачами, они оскорблены. Внешне они и не похожи на палачей. Внешне они — как все. Так же одеваются: одни красиво и изящно, другие — не так красиво и не так изящно. Они имеют те же заботы, что и другие люди: дом, семья, пенсия… Они имеют даже те же страсти: любят друг друга, ревнуют. Врач с соседнего отделения даже застрелился на почве ревности, а наша медсестра Любовь Алексеевна — дважды травилась, но ее каждый раз спасали».
Они любят цветы! В ординаторской на столе у Бочковской в любое время года стоят живые цветы. И у них у всех чистые, даже иногда надушенные руки. Ни у кого из них не найдешь рук, измазанных в крови, как принято думать о палачах.
Кто же они все такие? Обыкновенные люди или наоборот — нелюди? А если нелюди, то как они воспитывались и откуда они взялись? Как коммунисты умеют находить таких людей, которые пытки и убийства превращают в свою рутинную работу?
И еще вопрос: может быть, они ни в чем не виноваты, может быть, когда придет ЧАС, они ни за что не будут отвечать, потому что лишь выполняли чужие приказания?
Мне кажется, что какое-то оправдание все они уже имеют в душе. Это кроме фальшивых документов и легенд, которыми всех их еще в мирное время снабдило КГБ.
* * *
Моему соседу по койке политзаключенному Залусскому тоже делали уколы.
— Куда ему колоть-то? У него нет мяса, одни кости, — весело смеялась медсестра Стеценко.
Действительно, Залусский представлял собой один скелет.
У него не было родных (наверно коммунисты всех его родных репрессировали) и он никогда ни от кого не получал ни денег, ни посылок. Тридцатилетнее хроническое недоедание, наконец, привело к дистрофии. У Залусского начался голодный понос. Я хорошо помню голодный понос у ленинградских дистрофиков в годы блокады, когда не стесняясь друг друга, люди садились на оправку на улице рядом, и сразу понял, что дни Залусского сочтены. Было больно на него смотреть, когда ему надо было в туалет. Он осторожно вставал с койки и в одних кальсонах подходил к двери камеры. Зажав пальцем через кальсоны овальное отверстие, он тихо-тихо стучал в дверь.
Никогда с первого раза Залусского в туалет не пускали.
«Будет оправка по графику! Чего стучишь? Не стучи, некогда!» — кричали ему санитары, зная, что Залусский бедный и за открывание двери ничем им не заплатит. Он продолжал тихо-тихо, чуть слышно стучать. Когда, наконец, дверь открывали, кальсоны Залусского были уже мокрыми и по камере шел отвратительный запах. За это другие больные его ненавидели и даже били. В туалете Залусский полоскал свои кальсоны в холодной воде, а потом мокрые снова надевал на себя. Через некоторое время все повторялось снова.
Обреченных на смерть больных администрация концлагеря старалась выписывать. Срочно выписали и Залусского. Он умер от дистрофии в вольной больнице, как только его туда привезли.
Однажды, когда я дремал под действием халоперидола, дверь в нашу камеру с шумом распахнулась и в сопровождении свиты вошел Прусс, а с ним какой-то другой подполковник. Прусс что-то сказал своему спутнику, безразлично скользнул взглядом по мне, по моему соседу Молодецкому, затем повернулся и неторопливо вышел обратно в коридор. Как оказалось, Прусс уходил на пенсию и перед уходом сдавал дела новому начальнику спецбольницы. «А ведь я мог попытаться уничтожить этого крупного представителя ненавистной мне советской власти», — думал я, лежа в койке после ухода Прусса. — «Почему я этого не сделал? Может быть я упустил единственный шанс отомстить за свою загубленную жизнь? Или Бог предоставит мне другой шанс в этом роде?» Но думать было трудно. Мешало лекарство и я снова задремал, переключившись на созерцание своей внутренней физической боли.
* * *
Наша 4-ая камера по праву называлась камерой хроников и смертников. В ней не было ни одного хоть сколько — нибудь сохранного больного. Все больные находились в бреду, все круглые сутки лежали в койках, бормоча бессвязно какие-то слова или же внезапно возбуждаясь, то есть приходя в исступленное бешенство. И в довершение всего камера была самая темная. Под потолком висела такая слабая лампочка, что не было возможности даже разобрать черты лица своего соседа.
Такая обстановка еще более усугубляла и без того тяжелое мое положение. Так прошла зима 1975 года. Поскольку в отличие от Савченко мне делали не три укола халоперидола в день, а только один, а другие два раза я получал таблетки, — то я сравнительно долго сопротивлялся приближающейся смерти. Несмотря на строгие приказы врачей проверять у меня во рту, спустя 3–4 месяца после приказа некоторые сестры отступили от этого правила. Одной из них оказалась Любовь Алексеевна. Однажды она приказала санитару поднять меня с койки и привести в сестринскую.
— Моей дочери задали перевод английского текста, а она — не может, — сказала мне Любовь Алексеевна. Я сделал над собой нечеловеческое усилие, сел и приготовился переводить. Однако, оказалось, что я не вижу. Халоперидол повредил мне глаза, которыми я гордился всю жизнь.
Теперь мне требовались очки. Сестра взяла очки у Муравьева и дала их мне. Кое-как я стал разбирать слова и с большим трудом все-таки сделал перевод. Сестра отблагодарила меня. На ближайшем приеме лекарств вместо прописанных мне 8 таблеток халоперидола в моем стаканчике оказалось только 4 таблетки. Конечно, я не стал глотать и их, справедливо полагая, что теперь Любовь Алексеевна не будет смотреть мне в рот. Однако, с уколами дело обстояло много хуже. Сестры боялись друг друга и поэтому даже мои друзья, тихо проговорив «Извините меня!» вводили яд в мой организм. С каждым днем увеличивалось неуклонное и неотвратимое отравление моего организма. Боли, судороги и онемение пальцев рук и ног стали постоянными.
Весной произошел качественный скачок. Мой организм исчерпал все возможности сопротивления яду и у меня полностью атрофировалось мочеиспускание. Промучившись больше суток, я обратился к медсестре. Дежурила Лидия Михайловна. Выслушав мою жалобу и выразив сомнение, она все же вызвала уборщика сестринской Медведева и велела ему взять у меня мочу катетером под ее руководством. Убедившись в том, что я сказал правду сестра рекомендовала мне обратиться к врачу. Березовская приняла меня под вечер.
— Нина Абрамовна, — сказал я, войдя в ординаторскую, — отмените мне, пожалуйста, халоперидол. У меня атрофировалось мочеиспускание. Сегодня у меня взяли мочу катетером. У меня также онемели пальцы рук и я не могу удержать даже ложку. Я не могу спать и не могу ходить. У меня плохо слушается язык во рту и я с трудом глотаю пищу. И я очень заторможен.
— А почему вы меня «главной фашистской сволочью» называете? — вдруг спросила меня Нина Абрамовна.
— Кто вам сказал такую глупость?
— Кто бы ни сказал, но это не глупость, а правда.
— Нет, это не правда. Вы сами знаете, что вы — не «главная» и я это тоже знаю. Хотя бы поэтому вы могли судить о том, что ваши доносчики все сочинили!
— Вы все и всегда отрицаете, Ветохин! Вы отрицаете, что меня «фашистской сволочью» назвали, вы отрицаете также, что собирались бежать из Советского Союза. Вы, наконец, отрицаете то, что вы — сумасшедший! Плохо ваше дело, Ветохин! Пока вы не сознаетесь во всем, никто вам лекарство не отменит! Это мое последнее слово!
Санитар, уведите!
Я сказал ей не о всех своих болезнях. Меня очень сильно мучила отрыжка желчью, которая началась с месяц назад. После каждой такой отрыжки я не знал куда деваться — так нехорошо было мне. Да и потом все время ощущался вкус желчи. Но говорить о болезни желудка было опасно. В два счета могли отправить в хирургическое отделение, а там без всякого моего согласия — сделать операцию. После операции, оперированные, как правило, отправлялись «в баню», а оттуда в ПИК-апчике — «на свободу».
Прошло еще несколько дней и я понял, что если ничего не изменится, то через неделю, максимум через две недели, со мной произойдет то же самое, что случилось с Савченко. Пока я еще мог соображать, хотя и с трудом, хотя и медленно, я должен был найти выход. Равнодушие, предвестник близкого конца, как и тогда в 1942 году в блокадном Ленинграде, захватывало все мое существо. Несмотря на умственное оцепенение я старался решить вопрос: «что лучше: умереть, как гордый человек, ни в чем не уступивший своим палачам, или сделать им временную, тактическую уступку, которую потом отквитать сторицей?»
Тактика временных уступок противна моему характеру, всему моему существу, но другого выхода я не видел. Тем более, что в случае моей смерти умерло бы и то, что скопилось в моей голове за многие годы. А скопились у меня в голове «Размышления советского политзаключенного», которые несли в себе определенный заряд и рациональное зерно — я был в этом уверен. И они должны были быть доведены до сведения других людей.