Глава 37. Рутина тюремной жизни
Глава 37. Рутина тюремной жизни
За исключением тех дней, когда я лежал в койке с болями, вызванными уколами или же проглоченными таблетками, в остальные дни я занимался по собственному плану. Первым и главным моим занятием было нахождение решений тем проблемам, которые я поставил перед собой еще в Лефортовской тюрьме. Когда позволяло самочувствие, я ходил взад-вперед по узкому проходу между койками и думал над ними, полностью отключившись от окружающей меня действительности. Когда ноги мои уставали от многочасового топтания в проходе, или когда в проход набивалось так много желающих походить, что уже невозможно было это делать, я снова садился или ложился на свою койку и менял род занятий, ибо думать я привык под размеренный, прогулочный шаг. Для лежачего положения у меня было другое занятие. Это — изучение английского языка. Английский язык изучали почти все политзаключенные. Хотя администрация спецбольницы относилась к этим занятиям враждебно, английские книги и учебники ходили по рукам. Для меня начало всему положил учебник английского языка для ВУЗ-ов, который дал мне Завадский. Опять Завадский!
Когда меня привезли в Днепропетровскую спецбольницу, после второго суда, Завадский уже был там. Увидев меня на прогулке, он очень обрадовался встрече и как ни в чем не бывало протянул мне руку. Я ответил тем же и некоторое время мы снова дружили. Он сообщил мне, что Белова институт имени Сербского признал здоровым и отправил на суд, а вот ему этого добиться не удалось, даже с помощью антифашистского рассказа. Завадский работал кладовщиком 10-го отделения. Пользуясь своим положением, он мало бывал в камере, а большую часть времени проводил в кладовой, где иногда читал и переводил английские книги. Потом он стал писать какую-то пьесу, опять по заданию врачей.
Конечно, ему было куда лучше находиться в кладовой,
чем мне в общей камере. Днем в нашей камере творилось ужасное: одни больные занимались онанизмом, другие несли несуразный бред, у третьих были припадки, раздавались угрозы, вспыхивали ссоры. Правда, ко мне больные приставали редко, ибо ни с кем из них я почти не разговаривал, зная, что сумасшествие заразно. Политических в одну со мной камеру не селили по указанию Бочковской. Поэтому, в перенаселенной камере я всегда оставался наедине с собой. Единственная возможность побеседовать с нормальным человеком была на прогулке, где встречались больные из всех трех отделений нашего этажа. Но с наступлением холодов прогулки прекратились. В нашем 9-ом отделении на 115 заключенных — больных было всего 10 старых, рваных хлопчатобумажных брюк. Их надевали рабочие, когда шли на работу: уборщик сестринской и ординаторской, уборщик туалета, официанты столовой, кладовщик. А на прогулку одеть было нечего. Потом, когда погода потеплела, прогулок не делали уже по другой причине: строили специальную прогулочную клетку. Прогулки не было девять месяцев. Я пытался глотнуть свежего воздуха по дороге в тюремную прачечную, куда всегда вызывался добровольцем. Скоро и эта отдушина оказалась перекрытой. Бочковская составила список больных, которых запрещалось брать на работы за пределы девятого отделения. В списке оказались в основном одни политические.
— Этот список составлен Бочковской по приказу начальника спецбольницы Прусса и утвержден самим Пруссом! — почему-то шепотом говорили сестры, давая понять, что такое табу преступить они не в силах. Хотя почти никто его еще не видел, но больные упоминали имя Прусса в своих разговорах почти каждый день. Политические находились постоянно в камерах, сестры и санитары вели за нами наблюдение. Они смотрели в глазок камеры, следили во время приема пищи, приема лекарств и во время оправки. Все, что казалось им достойным внимания, сестры записывали в «журнал наблюдений», а утром, во время «пятиминутки», докладывали врачам. Нередко на основании их доносов врачи назначали или усиливали больным медикаментозные пытки.
Кроме случайных наблюдений, сестры должны были за каждое свое дежурство «описать» пятерых больных. Тут уже не исключалось и творчество. Были и комичные моменты. Так, например, однажды дежурная сестра услышала, как я рассказывал сказку Андерсена «Новое платье короля». Не зная этой сказки, сестра уловила крамолу в ее содержании и внесла весь ее текст в «журнал наблюдений» в качестве очередного примера моего «политического бреда». Большинство записей из «журнала наблюдений» переносилось в личные «истории болезни». За многие годы эти «истории болезни» распухали необыкновенно и вид их доказывал наглядно, что врачи и сестры не зря получали повышенные оклады и другие льготы.
Когда меня не мучили боли от лекарств, то все время мучил гол о д. Нас кормили из расчета 36 копеек в день, то есть три раза в день по 12 копеек. Что можно купить в СССР на 12 копеек, если мясо и масло на рынке стоят 5–7 рублей килограмм, а обед в дешевой рабочей столовой — 1,5 рубля!? Естественно, продукты из которых нам готовили пищу, были гнилые, тухлые и червивые, да и то в очень малых количествах. Однажды днем я лежал на своей койке, отложив в сторону учебник английского языка, и мечтал о еде. Я представлял себе полную тарелку картофельного пюре из белой, не гнилой картошки. Потом я мысленно перешел на гречневую кашу, потом — на жареные макароны. Я хотел самой простой пищи, лишь бы не гнилой и побольше. В самый разгар моих мечтаний открылась дверь камеры и вошел санитар:
— Ветохин, на выход!
Сердце у меня ёкнуло. Зачем? Куда? Но спрашивать не полагалось. Я встал с койки, засунул ноги в босоножки, еще те, в которых отдыхал в Сухуми, и вышел за дверь. В коридоре санитар подвел меня к женщине-надзирателю ведающей посылками. Она стояла в конце коридора и около нее, на полу, виднелось несколько кошелок, в каких приносили больным продукты, выложенные предварительно из посылочного ящика и тщательно проверенные специальными лицами.
— Вот вам больной Ветохин, — сказал ей санитар.
— Вам продуктовая бандероль, — повернулась ко мне надзирательница. Я очень удивился. От кого это могло быть?
— Вам прислали коробку шоколадных конфет, — продолжала женщина. — Больным заключенным не положено получать шоколадные конфеты, но я все-таки отдам их вам. Я знаю, что это впервые вам прислали посылку и потому сделаю исключение. Я написала в квитанции «4 пачки сахара» вместо конфет. Распишитесь и смотрите, никому не показывайте, что в коробке конфеты!
— А кто мне прислал?
— В квитанции не указано от кого бандероль.
Когда я ел присланные конфеты, то это было так фантастично, что слезы невольно навернулись у меня на глазах. Это были непроизвольные и необъяснимые слезы. Просто, реакция на неожиданность. Я был очень голоден. Я мечтал съесть какой-нибудь простой пищи, и вдруг вместо этого — шоколадные конфеты!
Вскоре мне пришло письмо, разъяснившее загадку бандероли. Я вынул исписанный лист из уже вскрытого врачами конверта и прочитал темпераментное обращение моей старой знакомой, Киры.
«Вся твоя жизнь подобна детективному роману!» — писала она. — «Недавно я приехала в Ленинград в командировку и хотела повидаться с тобой, о чем и послала открытку. Не получив на нее ответа, я поехала прямо к тебе домой. Там твой сосед объяснил мне все и дал твой больничный адрес. И вот я пишу письмо…»
Кира так никогда и не поняла, где я находился и как я голодал. Впоследствии она присылала мне к праздникам коробку сдобного печенья вместо того, чтобы на те же деньги прислать простых белых сухарей и кусок шпига, которые лучше и полнее утолили бы мой голод. Но написать ей о голоде я не мог. Письма политзаключенных проверяла сама Бочковская и она заставляла меня переписывать каждое письмо по 2–3 раза до тех пор, пока в нем не оставалось ни малейшего намека на условия, в которых я жил. И даже коротенькое, совершенно стерилизованное письмецо, пропущенное Бочковской, иногда еще более урезалось где-то в другой инстанции. Об этом однажды написала мне Кира.
В другой раз она написала мне о дошедших до нее слухах о всеобщей амнистии заключенным, приуроченной к 100-летию со дня рождения Ленина.
— И не мечтайте! — категорически отрезала Бочковская отдавая мне письмо от Киры. — Вы находитесь не в тюрьме, а в больнице. Поэтому если амнистия и будет, то вас она не коснется.
В то время, когда Бочковская была на отдыхе в Сочи, где она имела собственную дачу, я послал обещанное санитару Федину письмо, в котором сообщал о результатах второго суда. Замещавшие Бочковскую врачи письмо пропустили. Однако, почему-то не найдя адреса, моё письмо вернулось обратно. Вот тут на него обратила внимание Бочковская.
— Вы хотите всю жизнь Федину погубить? — закричала она на меня. — Дружба с таким человеком как вы, была бы для него катастрофой! Для него навсегда закрылись бы все двери: и на учебу и на работу!
О Кире Бочковская так не беспокоилась.
— Такая же антисоветчица, как вы! — как-то сказала
— Вы даже из писем можете знать, что она — хороший специалист и создает материальные ценности.
— Для нас важны не материальные, а в первую очередь, — моральные ценности, — отпарировала Бочковская.
Кроме печенья Кира присылала мне книги, журналы и газеты. Благодаря ей я узнал из «Литературной Газеты», что Игорь Ефимов, вместе с которым я много лет посещал ЛИТО, стал членом Союза Советских писателей и был выбран в правление Ленинградской писательской организации. Эта новость всколыхнула во мне старые воспоминания.
После двух лет переписки Кира вдруг перестала писать. В своем последнем письме она дала мне понять, что КГБ оказывает на нее сильное давление, а у нее — взрослый сын, которому хочется поступить в институт… И, кроме того, несмотря на ее настойчивые вопросы, я ей ничего не пообещал на будущее… Когда переписка прекратилась я почувствовал себя более одиноким, чем до ее начала. Таков закон жизни.
* * *
Почти со времени моего появления в спецбольнице, там стали распространяться слухи о необыкновенной личности, поставленной почти единолично управлять всеми нами, а также нашей жизнью и смертью — о подполковнике Пруссе. Эти слухи очень усилились и приняли одно единственное лестное для него направление, после случая в 11-ом отделении. Однажды Прусс зашел в камеру 11-го отделения и находившийся в бреду уголовник ударом кулака сбил его с ног. Вся свита Прусса и санитары накинулись на больного и начали избивать его.
— Прекратить избиение больного! — распорядился Прусс, вставая с пола с помощью надзирателей. — Начальник отделения! — продолжал Прусс отдавать приказания необычным для него громким голосом: — Проследите лично, чтобы этого больного никто и никогда не тронул пальцем! Больной не отдавал себе отчета в своих действиях и потому не может быть наказан за них!
— Как бы не так! — говорили больные друг другу шепотом. — Вот только выйдет Прусс из камеры, как избиение снова возобновится!
Но этого не случилось.
— Ну, не сегодня, так завтра его изобьют до полусмерти! — говорили другие. Но и завтра и через несколько дней этого больного никто не тронул. Других больных в этой же самой камере избивали каждый день, но этого — никогда! Конечно, слух о заступничестве Прусса облетел всю спецбольницу.
— А Прусса-то врачи и санитары как боятся, а! — с восхищением говорили больные. — Если бы Прусс знал и о других избиениях, он бы и их тоже запретил! Но он не знает! От него скрывают!
Так Прусс превратился в «отца родного», который «всей душой переживал за больных, но злые заместители скрывали от него правду».
Я уже знал в своей жизни подобного «отца родного» — палача Сталина. О нем тоже говорили: «Сталин не знает о том, что творится в стране, от него скрывают правду». А что касается Ленина, то отдельные малограмотные слои населения идеализируют его до сих пор. «Вот, если бы Ленин был жив — этого беззакония не было бы!»— можно услышать от них. Знал я и помельче «отцов родных»: главного конструктора Матвеева, парторга Петрова… Для меня их было достаточно, чтобы не обмануться. Но наивные зеки продолжали думать по-своему: «Прусс не знает правды, ему надо сообщить правду». Среди этих наивных людей, к моему удивлению, оказался и Переходенко.
Это событие случилось зимой. Визиту начальника спецбольницы Федора Константиновича Прусса предшествовали длительные приготовления. Лаврентьевна и санитары заставили нас сперва сделать повторную уборку в камере, а затем заправить по военному наши койки и сесть на них в ожидании начальства.
Прусс появился с большой свитой из надзирателей, врачей, сестер и санитаров. Он оказался человеком лет 55 высокого роста, с выдающимся брюшком и в массивных роговых очках. На плечи Прусса был небрежно накинут белоснежный халат, из-под которого виднелся щегольски сшитый китель из очень хорошего материала и погоны подполковника медицинской службы МВД, которому он подчинялся подобно другим начальникам лагерей раскинутого по всей стране ГУЛАГ-а. На его сытом, гладко выбритом лице было написано чувство превосходства и снисходительности — одновременно. Вошел он не спеша, остановился в проходе, посредине камеры, неторопливо оглянулся по сторонам, а потом важно сказал, как-будто скомандовал:
— Здравствуйте, больные!
Я смотрел на его лицо и сквозь присущие только Пруссу индивидуальные черты в моем воображении проступали общие черты всех советских хозяев жизни, которые встречались мне раньше: и полковника КГБ Лунца в маске профессора, и главного конструктора — вора Матвеева, и парторга Петрова, смахивавшего на штурбандфюрера… У всех у них было такое же наглое, самодовольное выражение лица, тихий голос и неторопливая походка, у всех у них обязательно был животик, а главное — все они были лицемеры и, подобно Пруссу, старались создать себе ореол заботливого начальника.
Из разных концов камеры послышались нестройные приветствия больных. Выслушав их, Прусс спросил у Бочковской, сколько больных числится в отделении. «115» — ответила она. Затем он приказал:
Теперь я прошу врачей, медсестер и санитаров выйти в коридор и оставить меня с больными одного.
Торопясь и подталкивая друг друга все они заторопились к выходу.
— Закройте двери палаты! — приказал Прусс оставшимся с ним двум надзирателям. Надзиратели закрыли двери и снова стали рядом с Пруссом. Прусс с каким-то непонятным торжеством посмотрел на нас и объявил:
— Теперь прошу заявлять претензии у кого они есть! При этом называйте свою фамилию.
Некоторое время все молчали. Наконец, больной Дуп-лийчук сердито произнес:
— Никого не выписывают!
— Сперва надо полечиться, — добродушным голосом ответил Прусс. — Полечитесь — выпишем. Конечно, не всех сразу, но дойдет очередь и до вас.
— Прогулок нет уже несколько месяцев! — заявил я. Прусс оценивающе посмотрел на меня и снисходительно объяснил:
— Для прогулок строится специальный прогулочный дворик. Как будет построен — начнутся прогулки.
— Замучили уколами! Больно сидеть и больно лежать! — пожаловался больной Медведев.
— А за что вы попали сюда?
— Я по болезни убил свою жену.
— Ага, жену убили! — радостным голосом подхватил Прусс. — А когда вы ее убивали, ей, ведь, тоже больно было, а?
Затем Прусс заметил остальным:
— Больше вопросов о лечении не задавайте. Это — дело врачей. Я спрашиваю вас о режиме и о содержании
— Если вам пожаловаться на режим, так ведь еще хуже станет!? — неуверенно не то спросил, не то заявил Переходенко.
Прусс медленно повернул к Переходенко голову, надменно посмотрел на него, опустив толстую нижнюю губу, и важно проговорил:
— Я специально приказал всем врачам, сестрам и санитарам выйти из палаты. Они не услышат ваших жалоб и бояться вам нечего. Говорите!
Переходенко все же колебался и молчал. Тогда Прусс добавил:
— Если вы все-таки боитесь говорить свои претензии в присутствии других больных, я могу принять вас для этой цели отдельно, в своем кабинете.
— Да, хочу, — сказал Переходенко.
— Сержант, запишите его на прием ко мне, — обратился Прусс к сопровождавшему его надзирателю.
На другой день Переходенко был у Прусса и рассказал ему об избиениях и издевательствах, которые испытал сам или видел в своей камере.
— Он выслал санитара из кабинета и слушал меня один, — рассказывал мне Переходенко. — Слушал внимательно, что-то записывал, а потом, в заключение пообещал:
— Я лично во всем разберусь.
В тот же день, вечером, Переходенко был переведен на уколы халоперидола, самого страшного лекарства.
— Вы мстите мне за то, что я пожаловался Пруссу! — сказал он Лидии Михайловне, которая сделала ему укол.
— А мы ничего не знаем о ваших жалобах, — ответила она. — Халоперидол — лечение. Его принимают все: и те, кто жалуется, и те, кто не жалуется. Но все-таки она не утерпела и добавила:
— А вот Прусс сделал Нине Николаевне замечание, что она, мол, плохо вас лечит, ибо политический бред у вас нисколько не уменьшился. Сами виноваты!
На другой день санитары жестоко избили Переходенко. В отличие от сестры, они не нуждались в лицемерии:
— Можешь теперь кричать, — сказали они. — Мы даже дверь камеры закрывать не будем. Все равно никто не придет к тебе на помощь — сексоту проклятому!
А Бугор, бывший милиционер, осужденный за воровство, присовокупил советскую пословицу «Жаловаться на начальство — все равно, что ссать против ветра».
И Переходенко больше не кричал. Он только тихо стонал, сжав зубы. Впрочем, скоро его бить перестали, ибо от халоперидола он превратился в бесчувственный живой труп. А труп бить не интересно!
Однажды меня вызвали в ординаторскую, где Бочков-ская молча указала мне на полную, черноволосую и черноглазую женщину лет 45-ти, которая сидела за другим столом. Я подошел к ней и женщина стала задавать мне вопросы. Вопросы касались моих биографических данных и в общих чертах — моего преступления. Потом женщина спросила меня, считаю ли я себя больным и, получив отрицательный ответ, отпустила.
От санитаров и больных мне удалось узнать, что женщина являлась судебным экспертом в Игреневской психбольнице, близ Днепропетровска. Тогда я догадался, что эта беседа была повторной экспертизой, назначенной Верховным судом по моей кассационной жалобе. Конечно, это была пародия на экспертизу, так же как и суд в новом составе был пародией на суд.