Глава 40. Сера как лекарство

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава 40. Сера как лекарство

В один из вторников осени 1969 года, часов в 1 дверь нашей камеры раскрылась с особенным на ее пороге показались ухмыляющиеся рожи санитаров:

— Ветохин, на выход!

Спрашивать причину вызова не полагалось. Я встал койки и вышел за двери. Тотчас один из санитаров схватил меня за шиворот и стал толкать вперед по коридору,

а двое других, подпрыгивая, улюлюкая и хохоча, сопровождали нас. Так мы, дошли до манипуляционной. В манипуляционной, да и во всем коридоре стоял запах серы, какой наверно бывает в аду. Адская прислужница, все та же медсестра Екатерина Степановна Стеценко в белом халате, с довольным, почти блаженным выражением лица, стояла у стола со шприцем в руках и смотрела на меня:

— Ну, Ветохин, будем по-настоящему лечиться, — напомнила она мне, и видя, что я медлю, сразу сменила довольное выражение лица на свое обычное, злобное:

— Ложись быстрее на топчан! Ведь ты не один у меня!

Я лег, а на ноги и на спину мне вскочили санитары. В ягодицу воткнулась тупая и очевидно толстая игла. Все возрастающая жгучая боль медленно стала распространяться от ягодицы по всей ноге.

— Вставай, Ветохин! Хватит валяться! — вскоре услышал я новую команду Стеценко. — Санитар! Следующего!

Когда я выходил из манипуляционной, у входа уже стояла очередь. Я увидел нескольких человек из нашей камеры, в том числе Молодецкого, Канавина и Никитина Молодецкий и Канавин вернулись в камеру скоро, а Никитина долго не было. Наконец, минут через 40 или даже больше, санитар привел и Никитина. Никитин был пожилым человеком среднего роста с седыми волосами и открытым выражением лица. Он не лег сразу в койку подобно остальным «серникам», а сел на койку и ногтем стал делать черточку на белой заштукатуренной стене. Меня интересовал этот человек и я спросил у него, что эта черточка означала. Никитин ответил охотно:

— Один укол серы — одна черточка. Потом сосчитаю сколько уколов серы мне сделают всего.

— А я и так запомню, — сказал я. — А где вы так долго были после укола?

— Какое-то лекарство в вену вводили, от которого пьянеешь. А потом спрашивали: участвовал ли я расстрелах евреев во время войны или нет? А я — не участвовал. Я наоборот спас двух евреев от расстрела.

Я сделал предположение: «Наверно вам дали барбамил?» Но он продолжал говорить о другом.

У Никитина было естественное желание рассказать о себе. Он очень давно молчал и, возможно, скоро ему предстояло замолчать навеки. В тот день я все узнал о нем.

Дмитрий Иванович Никитин — украинский колхозник, испытавший все тяготы советского крепостного права. Поэтому он приветствовал приход немцев, как освобождение от коммунистического ярма, и был за это назначен инспектором уголовной полиции. Перед возвращением Красной армии Никитин спрятался в доме сестры. Там он оборудовал для жилья подпол и прожил в этом подполе 24 года. Он научился шить на машинке и шил мужскую и женскую одежду, которую сестра продавала на базаре. По ночам Никитин выходил из своего тайника подышать свежим воздухом. Однажды он вышел днем и соседи на него донесли. На пытки перед казнью Никитина направили в Днепропетровскую спецбольницу.

* * *

Постепенно боль от укола усилилась настолько, что мне стало не до разговоров. Спасибо больному Сычеву: он принес ведро горячей воды из раздаточной, налил воду в грелки и подал в «кормушку» каждому сернику по грелке. Я приложил свою грелку к месту укола и, стараясь не дышать глубоко, чтобы не усиливать боль, замер не шевелясь.

В том месте, куда я приложил грелку, боль перестала быть острой. Зато она разлилась по всей правой половине моего тела. Ногу стало «тянуть», как при приближении судорог. Чтобы хоть немного отвлечься от своей муки, я стал прислушиваться и присматриваться к тому, что делают другие заключенные в моей камере. Наша третья камера считалась маленькой: всего 13 человек. Десять коек стояли перпендикулярно правой стенке, тесно прижавшись одна к другой, а три койки — параллельно левой стенке. Оставшийся проход был так узок, что расходиться приходилось боком. Мне была отведена вторая койка в правом ряду. Слева от меня, у двери, лежал Молодецкий, а справа — Зайковский. Молодецкий — эпилептик и шизофреник. Убил двух своих малолетних детей, схватив их за ноги и треснув головой о камни. Зайковский — политический. В заключении с самой войны. На фронте воевал офицером — радиолокаторщиком. От пыток в КГБ сошел с ума. С тех пор все время в бреду говорил всем, что на голове у него сидит Бабушка и командует им. За это все его так и звали: Бабушка. Трудно сказать, кто из них оказался для меня худшим сосед ом. Если у Молодецкого, с виду здорового и сильного парня, по несколько; раз в день случались приступы то эпилепсии, то буйства, лишающие меня покоя, то Зайковский лишал меня покоя другими средствами. В первую же ночь после перевода в 3-ю камеру, я проснулся оттого, что мою койку слегка подталкивали и кто-то пыхтел над самым ухом. Я открыл глаза и в слабом свете небольшой лампочки, висевшей под потолком, увидел, что Бабушка, тяжело дыша от напряжения, перестилал свою койку. Поскольку проход между нашими койками был совсем узким, то он и толкал мою койку при каждом своем движении.

Бабушка, также как и другие больные, находящиеся в заключении очень давно и ни от кого не получающие посылок, был худой, как скелет, и слабый, как ребенок. Усилия по перестиланию койки были для него так тяжелы, что он шатался от усталости и тяжело дышал. Закончив перестилать койку, он снова сдергивал простыню и одеяло, комкал подушку и несколько мгновений смотрел на созданный беспорядок. А потом начинал все сначала.

— Зачем ты без конца перестилаешь свою койку? — спросил я его.

Бабушка проговорил в ответ что-то неразборчивое, а потом начал что-то шептать все быстрее и быстрее… Но это была не ругань. Он никогда не ругался. Все его жесты и привычки выдавали глубоко интеллигентного человека. Я взял его за костлявое плечо, потряс и снова повторил свой вопрос.

— Бабушка велела, — через силу ответил Зайковский.

— Какая еще «Бабушка»?

— Которая сидит у меня на голове…

Выяснять дальше было бессмысленно. Спать Бабушка не давал. Я стал думать о том, какие это были ужасные истязания, если они могли свести с ума молодого и здорового офицера. Он уже не расскажет какое изобретение чекистов, базирующееся на «самой передовой теории» Маркса-Энгельса-Ленина-Сталина сделало его нечеловеком.

И жалко его и злость берет в то же время. Вот, кажется, Бабушка успокоился. Кончил перестилать, лег в койку, закрылся одеялом… Несколько минут полежал тихо и я надеясь на лучшее, стал снова засыпать. Но не тут-то было! Сперва очень тихо и медленно, он стал что-то говорить (он никогда не разговаривал с товарищами по заключению, а только — с «Бабушкой»), потом громче и быстрее… Еще громче и еще быстрее… Вот он начал дрожать от напряжения и в спешке пытался что-то доказать или что-то сообщить важное и говорил быстро-быстро, так что ни одного слова нельзя было разобрать. Наконец, он вскочил с койки и продолжая что-то говорить, начал ее снова перестилать. Весь цикл повторился заново. Несомненно, врачи с умыслом положили меня между Зай-ковским и Молодецким. И этот умысел иначе, чем дьявольским, — не назовешь.

* * *

К вечеру я почувствовал, что у меня поднялась температура. Все тело горело и ощущалась сильная слабость. Я лежал неподвижно, прислушивался к нарастающей боли, которая теперь распространилась по всему телу, и представлял себе, как яд серы всасывается в кровь и как потом кровь разносит этот яд по всем органам: и к печени, и к почкам, и к желудку, и особенно — к сердцу. Это ужасное чувство: знать, что палачи используют отлаженный и бесперебойный механизм твоего тела — во вред твоему же организму, знать, что в организм введен яд и ничего не предпринимать, чтобы нейтрализовать его действие!

Когда человека укусит ядовитая змея, человек перевязывает жгутом укушенную руку или ногу, чтобы кровь не разнесла яд по всему телу. Но попробуйте перевязать жгутом ягодицу! Некоторые заключенные пытались выдавливать серу из места укола. Но укол делался очень глубоко и выдавливание не давало результатов.

Перед ужином санитар замерил у всех «серников» температуру. У меня оказалось 39°7.

— Настасья Тимофеевна! — позвал я, когда в камеру заглянула дежурная медсестра. — У меня необычно высокая температура. Дайте мне что-нибудь жаропонижающее или позовите врача.

— Все наши врачи ушли домой, — ответила сестра. — Я могу лишь позвать дежурного врача, с другого отделения.

— Ну, позовите. Я очень плохо себя чувствую.

После ужина санитар повел меня в сестринскую. Кроме Настасьи Тимофеевны в сестринской находилась довольно миловидная чернявая молодая женщина в очень чистом белом халате — дежурный врач.

— На что жалуетесь? — спросила она.

— Очень плохо себя чувствую. Температура 39°7.

— Это нормально на сере. Еще на что жалуетесь?

— Разве этого мало?

— Я еще раз говорю, что это нормально. Не надо было из-за пустяков вызывать меня! — злобно отнеслась она к медсестре, которая взглянула на меня укоризненно.

Потом я узнал фамилию врача — Любарская. Вскоре ее перевели в наше отделение и она стала четвертым лечащим врачом. На ниве психиатрического излечения больных Любарская никак не проявила себя, но зато показала себя весьма испорченной сексуально: без всякой надобности она часто проводила инспекцию половых органов всех своих 25-ти подопечных.

Когда я вернулся из сестринской в свою камеру, меня охватил озноб. Я и потел и дрожал от холода одновременно. Тоненькое байковое одеяло не могло согреть меня, хотя я и старался подоткнуть его под себя со всех сторон. Но вот дверь камеры вдруг открылась и уже одетая в пальто, готовая идти домой, в камеру влетела сестра-хозяйка Лаврентьевна. Ни слова не говоря, она подбежала к моей койке и своей маленькой и пухлой ручкой в коричневых пятнах уцепилась за одеяло. Я не понимал, чего она хочет, а Лаврентьевна молчала и с искривленным от злобы лицом тянула за край одеяла. Наконец, она прошипела:

— Санитар! Чего стоишь? Забери у него одеяло!

Санитар рванул у меня одеяло. Вместе с одеялом на пол упала и простыня. Лаврентьевна схватила одеяло и выбежала с ним из камеры. Дверь снова захлопнулась. Никитин смотрел на меня с немым сочувствием, Муравьев — тоже, Молодецкий — пару раз хихикнул. Остальные больные не реагировали вообще. Я поднял с пола простыню и накинул на себя. Я давно знал, что Лаврентьевна зверски ненавидит меня, хотя мы даже ни разу не беседовали с ней. Но что я мог поделать?

Темнело. Теперь начиналась самая главная мука — я знал это по опыту тех 17-ти уколов серы, которые мне сделали несколько месяцев назад. Боль, первоначально сконцентрированная в месте укола, а потом как бы расплывшаяся по всему телу, теперь подступала к сердцу. Я знал: максимальная боль и самая сильная мука наступит около полуночи. В это время сердцу надо помочь, иначе оно может не выдержать. Я уже заранее, с большим трудом, достал у медсестры таблетку аспирина и в момент самой сильной сердечной боли — я ее проглочу.

Полежав неподвижно какое-то время, я осторожно повернул голову и посмотрел в окно. За окном было темно. Когда на этом темном фоне я увижу Венеру — значит пришло утро. Тогда я могу сказать себе, что еще одну пытку я перенес. Но до этого еще так далеко! Целая бессонная ночь! Еще ни один человек не заснул на сере. Я лег на правый бок и старался дышать частыми неглубокими глотками, как учила меня женщина — йог, которую я знал в Коктебеле. При болях в сердце такой вид дыхания помогает. Мое сердце как-то неудобно и глухо ворочалось в груди, бил ось неравномерно, с перебоями, точь-в-точь, как после отравления газом, которое я получил однажды от неисправной газовой колонки. Я не мог унять дрожь от холода. Разве согреет одна — единственная простыня, когда в камере прохладно, а моя рубашка —

мокрая от пота? Дрожь в свою очередь усиливала боль в сердце. Сколько так прошло времени — я не знаю. Все тихо было в нашей тюрьме. Даже Зайковский не вскакивал. Только иногда слышались вздохи и стоны Никитина, Канавина или Молодецкого, которые тоже были под серой и тоже не спали. Я ощущал, что сердце работало все слабее и слабее. Казалось, оно вот-вот остановится. «Наверно, пора!» — подумал я и с большой осторожностью, чтобы резким движением не усилить боль в сердце, достал из наволочки спрятанную там таблетку аспирина, завернутую в бумажку. Запить нечем. Я собрал в сухом рту слюни и вместе с ними проглотил таблетку. Не знаю, много ли в сущности помогал мне аспирин. Может, это было одно только самовнушение. Я рассуждал так: «сердце болит и находится в критическом состоянии от двух причин: во-первых, от интоксикации яда — серы, и, во-вторых, от очень высокой температуры. Введенную насильно в мой организм серу мне не устранить, но температуру понизить с помощью аспирина может и удастся, а для сердца это — облегчение». Так или иначе, другой помощи мне не было и я считал помощь от аспирина существенной. После приема единственной бывшей у меня таблетки аспирина оставалось только ждать утра. Я лежал неподвижно несколько часов, хотя не только не спал, но даже не дремал. Иногда, с огромными усилиями, я поворачивал голову и взглядывал в черный проем окна в надежде увидеть там Венеру. Будь это не планета, а прекрасная женщина, а я — не заключенный под пытками, а — полный сил и здоровья влюбленный юноша, я бы не ждал ее с большим нетерпением!

И вот, наконец, в чуть-чуть посветлевшей клетке окна, между прутьями железной решетки, появилась Венера. Медленно-медленно я приподнялся на койке. Осторожно, чтобы не дотронуться до места укола, я опустил ноги на пол, нащупал тапочки и, держась руками за край койки, приподнялся. Голова у меня закружилась и я чуть не упал. Отдышавшись и пересилив слабость, я подошел к железной двери камеры и тихо постучал в нее. Потом снова отошел к своей койке и сел на нее, обливаясь потом от таких чрезмерных усилий. Неторопясь, к двери приблизился санитар и, посмотрев в глазок, спросил, кто стучал.

— Я! Я! — ответил я с койки, — я на сере! Пусти, пожалуйста, в туалет!

Санитар оказался в хорошем расположении духа и разрешил:

— Иди!

Я медленно двинулся к двери, которую он открыл. Расстояние от 3-й камеры до туалета составляло метров десять. Я шел эти десять метров несколько минут. Я шел так, как будто представлял собою сосуд, до краев наполненный болью, и боялся расплескать этот сосуд. Дверь в туалет открывалась с трудом. Когда я дернул посильнее, то рывок отозвался во всем моем теле, вызвав тошноту и головокружение. Остановившись перед двумя ступенями внутри туалета, я сообразил, что взобраться на них я не смогу. Совсем недавно, с таких же ступенек упал находившийся, как и я, под лекарством политзаключенный, американец русского происхождения, мистер Мальцев. Упал головой о цементный пол и разбился насмерть. Но мне еще рано умирать. Прежде я должен рассказать об этом концлагере всему миру! Не размышляя больше, я встал на четвереньки и так, на четвереньках, вполз наверх по ступенькам. Санитар, стоявший в коридоре перед открытой дверью туалета, засмеялся. «Не все ли мне равно, что подумает санитар!»

Часть серы вышла вместе с мочой. Недаром моча была ярко оранжевого цвета. На обратном пути я встал на колени перед бачком с водой, налил в кружку воды и выпил ее. Это был мой завтрак. Врачи запретили приносить мне завтрак из столовой, а сам идти туда я был не в состоянии. Я вернулся в камеру и плашмя упал на свою койку. Все тело гудело от боли и чрезмерного напряжения. Голова кружилась и было такое впечатление, что я куда-то лечу. Но на душе уже становилось легче: еще одна ужасная, ни с чем не сравнимая ночь, когда я вплотную приближался к 7-му кругу Дантова Ада, была позади. Сегодня я выжил. Завтра серы не будет. Следующий укол — только в пятницу! Но о пятнице думать не хотелось. Так далеко в советском концлагере не заглядывают!

* * *

После завтрака состоялся обход врачей, который возглавляла мой лечащий врач Нина Абрамовна Березовская. Войдя в нашу камеру, она сперва остановилась у койки Молодецкого, стоявшей у самого входа, ласково спросила его о здоровье, терпеливо выслушала бредовый ответ не по существу, затем, подобно солдату, повернулась налево-кругом, и спиной обошла мою койку. Обойдя ее, она повернулась направо и обратилась со своим стереотипным вопросом теперь уже к Зайковскому. Вся ее свита, состоящая из майора Халявина, старшей сестры, дежурной сестры, Лаврентьевны и санитара, точно повторила все ее движения, как будто я был не человеком, а чем-то вроде стола и стула. Когда Березовская спросила о здоровье Никитина, он ответил:

— Бай дуже.

Политзаключенный Муравьев на ее вопрос «Как дела?» насмешливо заметил:

— Наши дела — в сейфе, а у нас остались одни делишки.

— Ну, тогда скажите, как ваши делишки, Муравьев? — настаивала Березовская.

— Грех жаловаться! Живем, как в санатории высшего разряда, — ответил Муравьев. — На обед полную миску наливают: пол миски воды и пол миски — отварных червей!

От этих слов Березовская разозлилась и попыталась уколоть Муравьева:

— Не надоело вам у нас есть отварных червей? — злорадно спросила она.

— Пожизненно я здесь, — ответил спокойно Муравьев. — Так что не должно надоесть.

— Пожизненно у нас никто не бывает, — возразила Березовская и запустила новую шпильку, пытаясь вывести Муравьева из состояния душевного равновесия:

— А скажите, Муравьев, только честно, где лучше: в немецком концлагере или у нас?

— Смотря что? — задумчиво ответил Муравьев. — Режим был легче в немецком концлагере, но там я не получал посылок и было очень голодно.

Раздраженная тем, что моральный перевес остался на стороне Муравьева, врачиха без слов отошла от его койки.

Мне сразу понравился Муравьев — человек из самой гущи русского народа: не особенно образованный, немного наивный, но твердый, как гранит, в своей христианской вере и в своих христианских убеждениях, а потому— добрый человек, всегда готовый придти на помощь другим. Бывший рабочий-плотник, Муравьев имел открытое лицо с крупными чертами и голубыми глазами, и большие трудовые руки. Хотя и толстые губы и невыразительный подбородок говорили о его простодушии, КПСС-овцам так и не удалось заставить Муравьева покаяться. «Преступление» его состояло в том, что в 1960 году он написал письмо в ЦК КПСС. В своем письме Муравьев указывал на то, что простые люди в СССР живут впроголодь, и в разгар культа Хрущева, когда на экранах всех кинотеатров страны демонстрировался раболепный фильм «Наш Никита Сергеевич», заявил, что Хрущев — несостоятельный руководитель и должен быть освобожден от занимаемой должности. За это письмо Муравьева арестовали. Ему предъявили обвинение в «злостной клевете на советских руководителей». После длительного следствия КПСС-овцы упрятали Муравьева в тюремный сумасшедший дом, хотя Украинская психиатрическая экспертиза признала его здоровым.

Оказывается, Березовская недаром задала Муравьеву свой вопрос. Он кроме советских концлагерей испытал и немецкий. Во время 2-ой мировой войны Муравьев был солдатом и попал к немцам в плен. За антифашистскую агитацию в лагере для военнопленных немцы перевели Муравьева в филиал Освенцима. Оттуда Муравьев бежал. Немцы назначили за его поимку награду и Муравьев был вынужден скрываться до прихода Американской армии. Американцы предложили ему избрать своей новой родиной любое государство земного шара. Однако, Муравьев настоял на возвращении в СССР.

— Это была самая большая ошибка в моей жизни! — сказал он мне.

Я тоже понравился Муравьеву и как-то само получилось, что мы стали близкими друзьями. Муравьев и Никитин, как могли, помогали мне, однако принести мне даже кружку горячего чая из столовой им не удавалось.

— Нечего Ветохину притворяться! Не барин, чтоб ему в постель носить! Пусть сам ходит в столовую! — заявляли сестры, а санитары выплескивали чай на пол. И я лежал с температурой, с сильными болями, и голодный.

На обед я старался ходить. Вероятность обморока днем была меньше, чем утром, так как сера к полудню уже частично выходила из организма с мочой и потом. Все-таки, два раза у меня был обморок и в обед. Поэтому я шел на обед очень осторожно, потом садился на свое место в столовой и через силу ел отвратительный гнилой и червивый суп и выпивал чуть-чуть подслащенный компот. Сухую кашу я есть не мог. Меня мучила жажда. Какой несбыточной мечтой была для меня банка консервированного компота! «Компот не только хорошо утоляет жажду, — думал я, — он еще и полезен».

Некоторые богатые больные каждый день ели по две банки консервов: на завтрак и на ужин, в том числе и консервированный компот. Но два человека, которые только и могли угостить меня: это Муравьев и Никитин, компота не имели. Все же после обеда я чувствовал себя немного лучше. Придя в камеру, я, наконец, засыпал после бессонной, проведенной в муках, ночи.

* * *

Все, что делалось и говорилось в камерах, врачи знали. Узнали они и о моей дружбе с Никитиным и Муравьевым. А узнав, перевели меня в другую камеру. Я оказался теперь в 5-ой камере, где было 28 больных и из них — ни одного политического.

Пытки серой подходили к концу. Начав с 2-х кубических сантиметров и добавляя каждый раз по два кубика, врачи довели мне дозу серы до 12-ти кубиков и, повторив эту дозу 3 или 4 раза, пошли на снижение. Я все ждал, когда же кончится курс. Все уголовники, в том числе и Молодецкий и Канавин из 3-й камеры давно уже отдыхали от серы. Отмучился и политический Григорьев, из другой камеры, который умер на 18-м уколе. Только нам с Никитиным сделали уже по 19 уколов и это был еще не конец. Оставался еще один укол. Я знал, что 20 уколов — это предел. Последний укол должен быть 2 кубика, ибо предыдущий составлял 4 кубика. Была пятница, день серы. Перед уколами опять состоялся врачебный обход. Обход возглавляла Бочковская.

— А вы, Ветохин, все еще злитесь? Все еще утверждаете, что ничем не больны и вас напрасно поместили в нашу больницу? Или же сера помогла вам осознать свою болезнь? — ехидно спросила заведующая, подойдя к моей койке.

— Я по прежнему не считаю себя больным, — ответил я

— Вот как! — с неудовольствием заметила Бочковская и пошла дальше. Дозу каждого укола серы назначала она. Каково же было мое удивление, когда лежа через некоторое время на топчане в манипуляционной, я увидел, как вместо 2-х кубиков, Стеценко налила для меня почти полный шприц серы, то есть около 8 кубиков. И этого еще мало: сера оказалась с каким-то наполнителем. Этот наполнитель вызвал у меня нестерпимую боль и непроизвольные рыдания.

Бочковская, видимо, услышала их, проходя по коридору, и подумала, что она переборщила. Поэтому она впервые разрешила принести мне обед в камеру. Обед принес старший официант Саша Полежаев. Саша — бывший солдат морской пехоты. Когда его корабль находился в египетском порту, он предпринял попытку с оружием в руках бежать в Израиль. Ему преградили дорогу египетские солдаты. Полежаев вступил с ними в бой и прежде чем его схватили, он ранил трех или четырех солдат. Пресловутый институт имени Сербского признал Сашу невменяемым, что, однако, не помешало коммунистам подвергнуть репрессиям его родителей. Саша и раньше, работая официантом, иногда давал мне то добавочную кружку компота, то добавку каши. Теперь же, пользуясь официальным разрешением, он принес мне полную миску супа и полную миску каши. И я все съел! Не переставая рыдать, я с жадностью, которая никогда не бывает у отравленных обыкновенной серой больных, съел весь обед. Что-то к сере было подмешано!

После обеда Саша вынул из кармана яблоко и протянул его мне.

— На сере — это самое лучшее! — сказал он.

Каким душевным лекарством были его добрые слова и его подарок! На следующий вторник, когда санитар со списком в руках пришел вызывать больных на серу, меня в списке не оказалось, в пятницу — тоже. Но еще долгое время у меня замирало сердце по вторникам и пятницам, когда в камеру заходил санитар со списком в руках. И я снова возвращался к своим мыслям, когда оказывалось, что моего имени там не было.

В моих размышлениях произошел определенный сдвиг в сторону решения проблемы. Я уже понимал, что смерть бывает бессмысленная, как например, недавняя смерть от серы политзаключенного Григорьева, и что она может быть более значительной, чем вся предыдущая жизнь. Это произойдет, если с собой в могилу забрать несколько коммунистов.